атерине, погасло, пропало, словно из красоты ее ушла душа.
Услышав, что ключ поворачивается в дверной замочной скважине, Захаров положил фото в альбом, а альбом на полку.
А индеец, до этого хотевший показать Мавре Авраамовне листок из одной книги из будущего, где описана была ее жизнь, раздумал, унес листок с собою, но, сев на ступеньку с окаменелой рыбою этажом ниже, перечитал утаенный им от героини текста текст:
Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:
— Вставайте, дети, солнце уже встало.
Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.
Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.
Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.
Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.
По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.
Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде всё хорошо.
К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.
Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.
— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.
Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И всё Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.
Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств.
Свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.
Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами в мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.
И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.
За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.
В один из вечеров начало всё меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:
— Маруся, пора спать, солнце уже село.
Дочитав, индеец сложил листок, спрятал его, погладил рыбу, встал со ступеньки, пошел вниз. Но через этаж он остановился. Когда Захаров показывал ему свои натюрморты, что-то почудилось ему во взгляде Мавры Авраамовны кроме радости художника от удачи другого художника; и он понял, что. В яркости и незакатном солнце его работ мерещился Мавре Авраамовне образ Катерины.
Бело-золотая телесность дынь, победоносная алость арбуза, чувственная плоть плодов, — всё это была она. В разломах гранатовых зерен виднелся оттенок губ ее, тока ее крови, из которой могло соткаться дитя, подкрепите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви… а виноград? а легкий пушок персиков? Что до пейзажей, все они были напоены печалью разлуки, в дальних горах Туркестана, где на вершинах лежал снег, звучало эхо имени ее, и дымка отражений Крюкова канала сожалела, что не отражается в ней образ первой красавицы-жены. А цветы — это были виденья тех довоенных букетов, которые собирала она на Урале и в Валдае и ставила на стол.
Глава 14ДЮРЕР
— Я свои сны никогда не рассказываю, — начал рассказывать свой сон Абгарка. — Зачем сны рассказывать? Нельзя. Но в этом я увидел Смерть, дьявола и рыцаря. Смерть была полустаруха, полускелет, Яга Баба, держала в руках песочные часы и показывала их рыцарю, песок сыпался. Дьявол был такой утлый, морщинистый очень, трухлявый, тленный, резиновый, но легкий, прах ходячий. Конь был коричневый, собака бежала следом, вдали на холме стоял замок, рыцарь ехал на коне, и крышка его каски была закрыта.
— Забрало опущено, — поправил Бихтер.
— А потом он поднял крышку забрала, я увидел, что это Клюзнер, и проснулся.
— Ты Дюрера знаешь? — спросил Бихтер.
— Ну, — отвечал Абгарка утвердительно. — Дюрера?
— Ты его видел? — не отставал Бихтер.
— Да я часто его вижу. Кроме воскресенья. В воскресенье у Дюрера выходной.
— У Дюрера нет выходных, — сурово сказал Клюзнер.
— Это которого Дюрера? — спросил подошедший Толик, подмигивая Бихтеру.
— Часовщика, — отвечал Абгарка, — из мастерской в Никольском рынке.
— А песочные часы у него были? — спросил Бихтер.
— Большие! — отвечал Абгарка.
— Песок в часах из твоего сна не пересыпался еще?
— Только начал, — отвечал сновидец.
— Надо же, — сказал Бихтер, когда шли они по Фонтанке. — Увидел тебя в виде рыцаря на коне с дюреровской гравюры. Это ведь твой образ в точности. Ты у нас и был рыцарь на коне.
Клюзнер почему-то рассердился.
— Я еще есть, — сказал он. — И у меня был не конь, а кобыла. Умней многих людей. Сто раз рассказывал.
Он вошел в свою подворотню, одна ступень, открыл ключом дверь, закрыл ее за собою. И наступила привычная полная тишина. Лестница перед ним звала его вверх. Он любил лестницы.
Глава 15СТИХИ
Сновидец Абгарка внезапно начал писать стихи:
Пришел человек Сосипатр
совсем не тупой.
Его звали жить на Монматр,
но он был не такой.
— Что такое Монматр? — сурово спросил Клюзнер.
— Горное селение для художников, — ответил Абгарка.
Все кошки говорят мур-мур.
Она в ответ открытки пишет.
И я ей глажу маникюр,
а ветер веточки колышет.
Да, я принес тебе урон.
Но ты понять меня и не пыталась.
Порвал тебе капрон,
и в злобе ты рассталась.
— Только про любовь? — спросил случайный посетитель с маленькой кружкой.
— Еще про Пушкина есть, — тихим голосом ответил новоиспеченный поэт незнакомому человеку:
Царские сатрапы в Царском Селе надели ливреи.
Пушкин встретил царя в Декамероновой галерее.
И смело в глаза ему сказал: «Ты пуст,
как собственный твой бюст.
Но если честно, чаще про любовь:
Туда поеду, туда
где нету белых ночей,
а есть быстрый ручей,
туда поеду, туда,
где нет твоих белых плечей
и обманных речей.
Поеду навсегда.
— Все там будем, — сказал Бихтер.