Думаю, именно под ее окнами гарцевал Клюзнер, удрав в самоволку на своей чудесной лошади; все, весь двор, весь околоток выглянули из окон посмотреть, все, кроме нее, это было в ее стиле, — ни в чем не быть, как все.
— Она была талантливее нас всех, вместе взятых, — говорил дядя Боря, — включая учителя. Музыка ее не походила ни на какую, ни на чью, многим была непонятна. В таланте ее не было ничего женственного, хотя сама она была, может быть, женственней всех. Но в ней словно сидел маленький инопланетный воин.
— У нее бывали состояния мрака, замкнутости, полного отторжения от всех и всего, — сказал он мне однажды на заливе, глядя на чаек. — Я хорошо действовал на нее. Ее родители очень хотели, чтобы мы были вместе.
— А почему вы расстались? — спросила я. — Вы поссорились?
— Мы расстались не по моему желанию, — отвечал он, слегка нахмурившись. — Поссорились? Да мы ссорились по пять раз на дню. Это не имело значения.
— Тогда почему?.. — я настаивала.
— Почему?! — воскликнул он. — Да потому, что она была сумасшедшая, совершенно сумасшедшая. С ней невозможно было жить!
В другой раз — тоже на заливе — он сказал:
— Я думал — она такое редкое нежное растение, нуждающееся в защите. Что она такая хрупкая и беззащитная, что ей нужна опора, что ее необходимо оградить, что этот малый росток надо оберегать постоянно, иначе его затопчут. А она окружила себя юнцами, льстящими ей и поющими ей в уши свои идиотские комплименты, а она с удовольствием слушает их дифирамбы.
Но они всё же некоторое время жили вместе. То был тайный роман, о котором не подозревали ее родители, о котором знали только они двое.
Еще о нем знали их отдельные, не парные, одиночные фотографии тех дней. Никогда, ни до, ни после, не были они так красивы, так хороши, как на этих виртуальных вещдоках их никому неведомой общей жизни.
Белая ночь обводила ее личико мерцающим светом, когда, прильнув к подоконнику, высовывалась она из окна, готовая улыбнуться. Ни у кого никогда не было такой улыбки, как у нее в те дни, улыбка возникала из самых недр ее существа, всплывала из глубин, расцветала. Когда шли они рядом по Фонтанке, она, маленькая ростом, становилась еще меньше, а он словно вырастал; но никто из знакомых не встречал их никогда, словно прожили они свое время на необитаемом острове.
Он никогда не упоминал о ней, разве что однажды, соскучившись по слогам и буквам имени ее, посоветовал одному из молодых начинающих композиторов (вскорости бросившего музыку вовсе) постараться попасть в класс именно к Галине Уствольской.
Когда они ходили в Филармонию, они всегда поднимались на хоры, любимое место возле органа, над оркестром, но и тогда кто-то из них садился на банкетку в глубине, и по замыслу судьбы никто их никогда вместе и на хорах не видел.
Он любил поговорить о музыке, она — нет: „Если всё можно сказать словами, зачем музыку писать?“ Он отвечал: „Да ее и вообще-то, строго говоря, писать незачем“. И вместо того, чтобы рассердиться, она рассмеялась.
В его комаровском доме зала первого этажа отводилась музыке: рояль, письменный стол, лавки вдоль стен, портрет Баха. А на втором этаже соседствовали две горницы с горсточку. В одной, выходившей на солярий, он спал. Вторая, окном в лес, предназначалась для нее, хотя никому никогда он в том не признался, даже себе. „Потому что лес — моя колыбель“, — прочел он однажды в книге стихов Цветаевой, стоя в той горенке у окна. И перечел еще раз, внизу, на территории музыки:
Я тебя отвоюю у всех земель, у всех небес,
Оттого что лес — моя колыбель, и могила — лес,
Оттого что я на земле стою — лишь одной ногой.
Оттого что я о тебе спою — как никто другой.
Я тебя отвоюю у всех времен, у всех ночей,
У всех золотых знамен, у всех мечей,
Я ключи закину и псов прогоню с крыльца —
Оттого что в земной ночи я вернее пса.
Я тебя отвоюю у всех других — у той, одной,
Ты не будешь ничей жених, я — ничьей женой,
И в последнем споре возьму тебя — замолчи! —
У того, с которым Иаков стоял в ночи.
Но пока тебе не скрещу на груди персты —
О проклятие! — у тебя остаешься — ты:
Два крыла твои, нацеленные в эфир, —
Оттого что мир — твоя колыбель, и могила — мир!»
Глава 29ЗАЧАРОВАННЫЙ ДОМИШКО
— Скво? — речник? — индеец разглядывал полюбившийся ему волшебный незнакомый предмет. — Заколдованный домик для не прилетевшей к тебе маленькой птичьей скво?
Оконце горенки, обращенное к лесу, плыло над ними.
— Да, — отвечал Клюзнер с легкой улыбкою. — Для не прилетевшей ко мне зачарованный домишко.
Глава 30БЕНУАР
Бенуар (франц. baignoire) — ложи в театре по обеим сторонам партера или несколько ниже.
Может, жребий нам выпадет счастливый,
снова встретимся в городском саду.
«Вы спрашиваете меня, — писала Нина в одном из своих ответных формальных писем, — знаю ли я Милу, за которой ухаживал Клюзнер. Конечно же, мы с ней учились на филфаке на одном курсе. Поклонников у нее была тьма тьмущая, очаровывались ею все. Кто как умел. Случая не было, чтобы кто-нибудь не прижал ее в дверях, когда весь поток входил или выходил в большую аудиторию общей лекции. Чем-то напоминала она Самойлову в любимом фильме „Летят журавли“. Глазами чуть-чуть раскосыми, строем лица, хотя Мила была немного грубее, зато, где надо, у нее закруглялось, малые выпуклости, ямочки у локтей. К своей яркой внешности добавляла она то цветастый платок, то яркую кофточку, то какое-нибудь монисто, а мы тогда одевались в тусклое, блеклое, серое, светлое. Веселая черноволосая красавица с короткой еврейской фамилией, но даже не библейской красотой блистала, не то что звезда Востока, лилия долин, скорее даже звезда гарема, любимая младшая жена. „Я был с Милой в театре“, — сказал мне Клюзнер, а я спросила — что смотрели? „Бахчисарайский фонтан“ или половецкие пляски?»
«Поклонников у меня всегда хватало, — писала Мила (а формальные письма, как вы уже поняли, писали все, независимо от имени адресата, то был особый жанр, отдельное эпистолярное направление) одному из слегка приволакивающихся за нею деятелей искусства, — внимание людей талантливых и известных мне льстило. Клюзнер, о котором зашла у нас давеча речь, отличался от многих. Ухаживал он за мной старомодно, не торопя событий, словно обитал не в том времени, в котором жили все. Он читал мне стихи (Гумилёва, Цветаеву, Багрицкого, переводы английских поэтов), я еще подивилась, сколько стихотворений знает он наизусть, дарил мне ландыши или синие питерские маленькие майские лесные фиалки, перевязанные штопальной ниткою, самодеятельные цветочницы торговали ими на Невском, мы гуляли на Островах, ходили в театр или в Филармонию. Помнится, когда он пригласил меня в театр впервые и мы встречались около Консерватории, я не узнала его в этом элегантном человеке в мягком сером пальто, в очень шедшей ему фетровой шляпе, да и темно-синий костюм шел ему необыкновенно, истинный джентльмен, принц инкогнито, а не тот бедно одетый рыцарь печального образа, которого я видела прежде. Однако было кое-что, что меня смущало. Он не пытался обнять меня, прижать к себе, вынудить меня к поцелую, что было бы не так и трудно по юности и тогдашней пылкости моей; я даже подумывала: может, он импотент? Сексуальные интересы моих поклонников всегда были очерчены ясно и явно, будь то известный архитектор, модный режиссер или художник. Поэт Иосиф Бродский, когда я была уже замужем, сперва читал мне стихи на улице, цепко держа под локоть, рука моя горела, стихи пьянили, потом привел домой, усадил на кровать, продолжая чтение, я сидела в пальто, служившем мне латами, и после пяти стихотворений успела дать деру, пока он меня на эту кровать не завалил».
«Я ничуть не удивляюсь, — писала она одной из знакомых, почти подружке, не болтливой, не часто встречаемой, говорить можно было обо всем, как говорят обо всем в поездах со случайными соседями по купе, — что всех тянуло ко мне, мне говорили, что я красива, да так ли я и хороша? — тут ненароком, не желая того, примерила она роль гоголевской Оксаны, — но я была дитя любви, чуяли невольно. Это секрет, я не особо делюсь им, узнала всё поздно, почти случайно, но Вам готова его поведать. Матушка моя, интеллигентная, образованная женщина из обрусевшей утонченной еврейской семьи, жившей на полудворянский лад, примерная жена достаточно высокопоставленного советского чиновника, ученая дама, кандидат наук, отправилась в начале роковых тридцатых годов в отпуск в один из фешенебельных южных санаториев вроде известного „Гагрипша“. И там под яркими звездами бархатных ночей юга, в декорациях чаировых парков (помните романс „В парке Чаир“?), лунного прибоя, фруктовой неги встретился ей в санаторской столовке восточный принц, прекрасный, как герои будущих трофейных фильмов вроде „Индийской гробницы“ или „Багдадского вора“. Он был строен, высок, смугл, красив, элегантен, воспитан, сказки Шехерезады, этот крупный советский чиновник из Узбекистана, матушка не назвала мне его имени и под пыткой молчала бы, возможно, звали его Бахтияр, фамилия какая-нибудь вроде Абдрахимова. Он канул в Лету, прекрасный мой отец; накрыли ли его волны репрессий? военных лет? смыл со света белого сель болезни? Осталось неизвестным. Он дарил возлюбленной серебро и бирюзу. Она вернулся домой, призналась мужу, тот благородно принял неверную, никто никогда подумать не мог, что я не его дочь, он любил меня как родной, да он и был мне родной. Позже, много позже я думала: интересно, был ли у моего настоящего отца гарем? тайный или явный? как бы он назвал меня, если бы мог дать мне имя по своему усмотрению? Фатима? Фирюза? Зумрад? Ло