Покровитель птиц — страница 35 из 60

Поскольку Шурик, как многие музыканты, имел свойство играть на всем, что играет, без обучения почти, заиграл он на малютке-гармошке. Сперва «Чижика-пыжика» — поскольку рядом была Фонтанка, где чижик водку пил.

Очередь навострила ушки.

Потом «Вечерний звон».

Неожиданно подпели друзья-филологи.

Тут со стороны Никольского переулка подошел известный эстрадный частушечник со своим маленьким, известным всем любителям эстрады и редким обладателям телевизоров небольшим концертино.

И пошла писать губерния.

Из парадной своей выплыл известный композитор-песенник, любимец народный, композитор C.-С., слушал благосклонно, улыбаясь, покивал Шурику. Шурика знали многие музыканты, еще и потому, что в качестве хормейстера был приставлен он к певицам сестрам Фёдоровым, которых, в частности, неустанно обучал не ругаться матом: принес копилку в форме гипсового с выпученными очами кота, велел за каждое нецензурное слово кидать туда рубль; ну, суммы набирались поначалу изрядные, потом сестры стали жалеть денег, сработала рублевая цензура.

Особо оживились, когда завели гармошка губная с концертино частушечные переборы. Даже пивная Шура из заповедного оконца выкрикнула свое:

Тише, тише, тише, тише,

у меня четыре Миши!

что мне делать? как мне быть?

где мне пятого добыть?

Звякали в такт кружками, стучали по деревянным ящикам тары.

Пока перепивший пивка с водярой нехороший завсегдатай не стал делать топотушку, кружиться и блажить во всю фальшивую хриплую бедную глотку:

Лаврентий Палыч Берия

вышел из доверия!

Лаврентий Палыч Берия

вышел из доверия!

— Ты это прекрати! — вскричал Толик. — Ты нарушаешь! Сейчас милиционер из-за угла выйдет, заарестует тебя! Лучше «Семёновну» пой!

Одновременно открылись окна на втором этаже сюзоровского дома, к коему примыкал ларек, и эркера, и Гарсиса с тетушкой Симой (боровшейся, как мы уже знаем, с нездоровыми туалетными наклонностями завсегдатаев ларька) воскричали свое.

Музыка и пение прекратились. А Шурик завел с филологами умный разговор про домашнее музицирование, в старое время свойственное всем слоям населения: аристократы на роялях, арфах и скрипках, разночинцы на фисгармониях, народ на балалайках и гармошках. По его словам, домашнее музицирование, прекратившееся во времена Гражданской войны, поддерживало культуру от Кушки до Чопа и непосредственно являлось одним из решающих факторов благосостояния страны.

— А народ тянется к благосостоянию, т. е. к домашнему музицированию, — убежденно сказал он, — что мы только что и наблюдали. А то осталось одно пение a capella по пьянке за столом по большим праздникам.

Глава 54«МУРАВЕЙ»

— Ты фантастику читаешь? — спросил Бихтер.

— Нет. Давно когда-то Уэллса читал и советского нашего графа Толстого «Аэлиту».

— И как?

— Безо всякого восторга. Принял к сведению. Хотел приходящего Комаровского кота Тускубом назвать, да пожалел кота.

— Мне один из приходящих к тебе в гости штигличан, то есть мухинских студентов, дал свой рассказ фантастический прочитать под названием «Муравей». Вот я его тебе почитать принес.

— Зачем?

— Так рассказ-то про тебя. Иносказательно, конечно, однако ты узнаваем. Студент за инопланетянина тебя держит.

— Подержит, отпустит, — сказал Клюзнер, с неудовольствием взяв рукопись. — На том спасибо, что рассказ короткий. Прочитаю, пересилю себя, раз ты утрудился сей опус принести.

— Этот инопланетянин, — продолжал Бихтер с улыбкою, — вместо того, чтобы наблюдать жизнь землян и наказывать их за дурные поступки, начинает заступаться за них и помогать им, за что его родная высокоорганизованная цивилизация как ослушника и отступника уничтожает.

— Ты так хорошо пересказал мне эту невеселую историю, — сказал Клюзнер, с улыбкой возвращая рукопись, — что теперь мне и читать ее ни к чему.

Глава 55МАТУШКА ЛЮБОВЬ

Лазарь и Любовь на чудом уцелевшей фотографии руки санкт-петербургского фотографа (Leon и К° значилось внизу) смотрели в разные стороны. Странно, что в молодости ему казалось, будто отец смотрит чуть-чуть в сторону, не совсем в объектив, не совсем на зрителя. — хотя оба лица анфас, — а матушка прямо на него; а позже, потом, в зрелые годы увидел он, что на него через чеховское пенсне глядит отец, а матушка чуть-чуть глаза отвела. Или то была волшебная фотография, с которой герои ее могли смотреть куда захотят в разные дни или годы?

«Матушка моя, — однажды сказал Клюзнер собеседнице своей, — была нежнее ветра в невесомом пушистом степном ковыле и тверже закаленной стали; теперь таких женщин нет».

— Gargarise la gorge, — говорила она своему младшему в день французский.

Пытаясь в форме игры научить детей иностранным языкам, она придумала французский, немецкий и английский дни, в которые на русском с детьми не говорила вовсе. Со средним и старшим это проходило, а вот с младшим возникли затруднения, он был упрям, своеволен, непредсказуем, как всякий аутист даже самой что ни на есть стертой формы, не требующей лечения, однако создающий немало сложностей в обыденной жизни.

Он и горло-то полоскал после долгих уговоров, повторений, напоминаний, смены растворов ромашки, шалфея, зверобоя на «морскую водичку»: чуть-чуть соли, несколько капель йода, йота соды.

Что из французского запомнилась ему именно эта фраза, неудивительно: горло было не ахти, ангины частые. В те времена всякий уважающий себя детский врач или семейный доктор хорошо знал расхожую мудрость: «ангина лижет горло, гложет суставы и кусает сердце».

Позже, ни на работе, ни в армии, ни на войне, ни на военной службе, ему горло полоскать не предлагали, он перехаживал свои ангины на ногах в любых условиях, в том числе в ледяной воде попадавшихся на пути 3-го Украинского фронта рек, — может, по этой причине он и стал к пятидесяти годам тяжелым сердечником, что не мешало ему плотничать, хорохориться, бодриться, пускаться во все тяжкие.

— Мне теперь вспомнить страшно, — говорил он подросшей девочке из крутиковского дома, Елене Ч., — сколько нервов я матери попортил, как ей со мной было трудно.

Любочка Гордель, возлюбленная певца Лазаря Клюзнера, мать его троих сыновей, закончив училище Штиглица, расписывала на заводе Ломоносова, на главном фарфоровом заводе Санкт-Петербурга, сервизы, чашки, тарелки — обычные и настенные. Не было случайностью, должно быть, что работала она с хрупчайшим бьющимся фарфором, который загадочным образом умудрялся и в обычных семьях, и в царской фамилии, и в музеях всех стран и народов пережить века.

На фотографии, где они с Лазарем смотрят на один и тот же указанный, должно быть, фотографом, г-ном Леоном, предмет (словно Лазарь, глядя в объектив, всё еще ожидает вылета обещанной птички, а Любовь уже птичку дождалась и теперь следит за ее полетом), видно, хоть снимок черно-белый, какие у нее легкие, золотистые, чуть вьющиеся волосы, обводящие нимбом выбивающихся прядей прическу, — должно быть, с узлом на затылке.

Кроме фотографии, сохранился и рисунок молоденькой Любочки в капоре (веки пролеплены, обведены тенями, круглое глазное яблоко, длинные ресницы, она смотрит влево и вниз, то есть вниз и вправо) руки Кустодиева, тушь, перо, графика; рисунок невелик, размером в полторы открытки. Говорилось некогда, что она была то ли родственницей, то ли свойственницей семейства Бенуа, но в стране нашей, потерявшей архивы, церковно-приходские книги и проч. и перешедшей в подполье, проверить сие не то что вовсе невозможно (хотя такая вероятность существует), но сложно как минимум.

Ее звали Любовь, всё в ней было любовью, и он был ее сын.

Он чувствовал какую-то несоразмерную привязанность к матери, словно был частью некоего симбиоза, и, полуосознанно, пытался уйти от этого, споря, переча, не соглашаясь. Но в некотором роде тщетно. У братьев, как он понял, такого не было.

Он не любил, когда матушка уходила. Она это знала, часто брала его с собою, но иногда, чтобы не приучить его капризничать и отучить вечно держаться за ее юбку, уходила одна. Едва подходила она к дому, возвращаясь, слышал он издалека на тихой астраханской улице ее шаги.

Некоторые ее фразы с малейшими интонациями, музыкой голоса, совсем незначащие, но полные почему-то значения, остались в слуховой его памяти до конца его дней.

Когда Любови Клюзнер захотелось написать небольшой этюд степи в маленьком любимом альбоме с акварельным торшоном, она взяла с собой детей, чтобы они увидели степь. В тот день впервые потрогал он, погладил, как диковинное животное вроде ламы, невесомую пушистую волну ковыля. Степь зацветала, пестрела до горизонта.

— Смотри, цветы, — сказала ему матушка, не называя цветов по именам, не разделяя их по видам.

И всегда, всюду, в любом возрасте, в молодости кавалерийских казарм, в моменты затишья войны, в зрелости и в старости комаровских прогулок, стоило ему увидеть поляну, луг, клочок травы с колокольчиками ли, лютиками, фацелией, слышал он голос ее: «Смотри, цветы».

Ему нравилось смотреть, как она рисует дома за столом у зеленой лампы, нравилось и отцу в этот момент смотреть на нее, на подсвеченный лампою золотистый пушистый нимб вокруг уложенных узлом на затылке волос.

Она хорошо играла на фортепиано, долго занималась музыкой в детстве и юности, но немножко стеснялась играть при муже, он ведь был настоящий певец, певший в больших театрах, профессиональный музыкант, учивший студентов, преподававший в детской музыкальной школе, а она дилетантка.

Когда наставал французский день, она певала детям, аккомпанируя себе на рояле, старинные французские песенки. Голос у нее был небольшой, серебристый, с шармом, слух отменный, перекатывалось в горлышке ее, возникая внезапно, отличающееся от русского грассирующее французское «r».

Malbrough s’en va-t-en guerre,