— Сокол?
— Мелкий сокол, малый, чеглок. Мое имя в детстве было Чеглок Сизокрылый.
— Кто-нибудь мимо пойдет, скажет — я с шаманом дружу, он меня шаманить учит, каслать, камлать, над лесом летать.
— К слову о перелетах, — сказал индеец. — Вот где одно из птичьих чудес. Есть летуны из легенды. Счастлив тот, чей тотем совпадает с ними. Полярные крачки, чайки, летящие ежегодно от одного полюса к другому, туда и обратно: Канада — Гренландия — Франция — Португалия — Африка — Атлантика — Бразилия — Мальвинские острова — Огненная Земля. Среди них, должно быть, и чайка по имени Джонатан Ливингстон. А гнездящийся в Японии невеликий бекас пролетает над океаном — тоже, само собой, два раза в год — без отдыха 5000 километров. Потому что нет островов на его пути. При попутном ветре птица может развить скорость до 150 километров в час. И если перелет малых птах идет на высоте 600 метров, отметка трасс уток, ржанок и грачей трехкилометровая, а гусиный клин над Гималаями летит почти на девятикилометровой высоте. Ты ведь, верно, видел гусиный клин?
— Да, и гусиный, и журавлиный.
— А косой утиный ряд? Утиный угол?
— Да.
— Есть еще широкая растянувшаяся цепочка, — сказал индеец, — бакланов, пеликанов и чибисов.
— Я видел замкнутые стаи, — сказал, улыбаясь, Клюзнер. — Скворцов, например. Такое перемещающееся, слегка меняющее очертания пятно в небе.
— Знаешь, как летят хищные птицы?
— Нет.
— Они летят поодиночке, на отдалении, но на таком расстоянии, чтобы непременно видеть друг друга. А чего никто не знает — как птицы ориентируются в перелете. Предполагали всякое: по солнцу и звездам, по магнитным линиям, с помощью кориолисовых сил, по «физиологическим часам», по особому «навигационному прибору» птичьих глаз.
— Начальник Абгарки, — сказал Клюзнер, — сказал бы, что они летят по вехам поля времени.
— А возвращаются волнами, — сказал индеец. — На ваших широтах таких волн семь. Первая для грачей, седьмая для иволги.
— Человек до сих пор так мало знает про птичий рай…
— Что не мешает ему в него вторгаться. Убивать птиц веками: ради красивого оперения, на мясо, ради игрушечных зоологических резерваций. Свинец дробинок, автомобильных шоссе, металлургических заводов, яды пестицидных полей, факелы нефтепромыслов (пламя их поднимается на 30 метров и отклоняется на 80, птицы в нем сгорают заживо), осушение болот, — всё это губит несчетное количество птах. А сколько крылатых ангелов птичьего рая разбилось о маяки, о прожекторы канатных и железных дорог! Их почему-то тянет на свет, как мотыльков. Предсмертными птичьими воплями повит всякий маяк, всякий большой технический светильник, криками ужаса. Кстати, в 1954 году один американец записал такой «крик ужаса» на магнитофон, и этой записью потом в разных странах отпугивали птиц.
— Надо же, — сказал Клюзнер. — То-то в опусах молодых композиторов этот крик ужаса нынче зазвучал с навязчивой частотностью.
— Все слышат всё, — убежденно сказал индеец, — если только уши не затыкать.
Некоторое время они сидели молча.
— Скоро уеду, — сказал индеец.
— Пожелаю удачи, счастливого пути.
— Потом, погодя, пришлю тебе своих внуков, станцуют тебе птиц, услышишь и музыку нашу.
— Внуков?! — воскликнул Клюзнер. — Да не дожить мне до твоих танцующих внуков! Я уж буду тихохонько в земле лежать.
— Значит, — сказал индеец серьезно, — они будут танцевать птиц и петь возле входов в ваши транспортные подземки, по тоннелям подземелий, пустотам земли, скрытым рекам, по которым звук расходится по всей земле, полетят напевы их танцев, услышишь, где бы ты ни был.
— Разве мертвые слышат? — спросил Клюзнер.
— Живые-то не всегда. Слышат, я знаю. И в прямом времени, и в обратном времени снов.
Щебетали вокруг, пели, свистали, чирикали, вся птичья капелла озвучивала воздуси околицы.
Все были тут: зимующие дрозды, свиристели, корольки, чижи (кроме снегиря и щура); гнездящиеся рябинники, славки, пеночки, зяблики, мухоловки, синицы, зеленушки, скворцы, сойки, сороки, серые вороны, чечевицы; визитеры осоед и чеглок, чайки, ласточки, сорокопуты, мухоловки, поползень, ворон; вот только пролетные цапли, лебеди, гуси, казарки, чирки, морянки, зуйки уже пролетели.
На следующий день, встретившись с Бихтером, Клюзнер рассказал ему про птичий рай.
— У каждого своя песня, все поют, голоса подают как хотят, по-разному; а у нас чуть отличается человек, — «сумбур вместо музыки!» — вопят; «что за хаос!» — стонут. Птицам можно петь разными голосами, а композиторам нельзя, особенно молодым.
— Так у них рай, — сказал Бихтер. — А у нас ад.
Глава 60СИРАНО
— Идем, красавица, со мною на Монматр, — декламировал Абгарка очередные вирши свои. — Мы там станцуем падекатр.
— Уж все устали от твоего Монматра, — сказал Толик, кто-то подбил ему глаз, явно ни за что, Толик отличался кротостью, но нынче желчен был гон его. — Ты еще скажи, что видел фильм «Монматрас, 19».
— За дурака меня держишь? — обиделся Абгарка. — Что за матрас 19? Они даже и во Франции бывают только односпальные, двуспальные и полуторные.
— Во Франции, — сказал веселый Шура-из-подворотни, — могут быть и трехспальные. Тамошняя местная традиция. Называется «любовный треугольник».
— Такого нет, не было и не будет, — отвечал Абгарка. — Даже во Франции.
— Ежели там вдвоем падекатр танцуют, — произнес уязвленный жизнью Толик, — так и матрас на троих там возможен.
При словах «на троих» очередь встрепенулась.
Вышел из-за угла набережной Клюзнер, распахнулось окно второго этажа, из которого высунулась облепленная кошками Гарсиса, закричавшая:
— Эй, музыкант, музыкант, изменник, постой, с тобой хочет поговорить дама!
На голове у Гарсисы красовался бант, к вороту старого (даже с улицы было видно — драного) халата присобачен мятый выцветший бумажный цветок, щеки подрумянены свеклою, брови подрисованы.
Очередь захихикала, Клюзнер остановился, окно старухи с грохотом закрылось, но из-за захлопнутой рамы оконной донесся немыслимый металлический грохот, оставшийся непонятым: Гарсиса била кочергой по батарее, подавая сигнал живущей над нею Шанталь, та в ответ стукнула по своей батарее пестиком старой медной ступки, открыла свое окно, подошедшему сказала:
— Подождите, шарманщик, я сейчас выйду.
Закрылось и ее окошко, застучали каблучки по ступенькам, распахнулась дверь, Шанталь проскочила сквозь вежливо расступившуюся толпу, подхватила Клюзнера под руку.
— Если у вас сейчас есть время, — ну, около часа, — пойдемте со мной.
— Куда? — спросил Клюзнер.
— На Монматр, — сказал Толик.
— На Литейный, — отвечала Шанталь.
— Надеюсь, не в Большой дом, — сказал Клюзнер.
— В «Академкнигу».
Они шли по Фонтанке.
— Как-то раз, — сказала Шанталь, — я услышала ваш разговор с другом об одной книге, которую вы хотели бы найти.
— Так вы подслушиваете разговоры? — с интересом спросил Клюзнер.
— На наших трех углах бермудского пивного треугольника хорошая акустика, — сказала Шанталь. — К тому же все так орут, что слыхать как из директорской ложи Горьковского театра на премьере. Нужную вам книгу я вчера видела в отделе старой книги, куда вас и веду.
— Да неужели это «Иоганн Себастьян Бах» Швейцера?! Может, мы пойдем побыстрее?
— Побыстрее не могу, у меня туфли на высоком каблуке.
— Вы принарядились?
— Поневоле. У тех, что без каблуков, оторвалась подметка, сапожнику отдала, айсору. Ваша книга вас ждет, не торопитесь, пока мы не придем, никто ее не купит.
Никто и не купил.
Когда Клюзнер взял книгу, открыл ее, внезапно побледнел он, как Пьеро, осыпанный пудрой; Шанталь было испугалась, а он сказал:
— Вы даже не представляете, до какой степени это моя книга. Она и вправду моя. Из пропавшей вместе с прежней жизнью и книжным шкафом библиотеки.
На первой странице острым его почерком в верхнем правом углу написаны были инициалы «Б. К.»
— Примите мою благодарность до конца моих дней. Чем могу отдарить? Что вы хотите? Может, туфли без каблуков?
— Глупости, — сказала Шанталь. — Ничего я не хочу. Нет, погодите. Я хочу мороженого. Не с лоточка. А в мороженице. Чтоб были шарики в вазочке металлической на ножке.
— Вон на той стороне, — сказал Клюзнер, — перед бывшей Мариинской, ныне Куйбышевской, больницей, памятник на постаменте, медицинская эмблема, чаша на ножке, обвитая змеей, наклонившей над чашею голову; в народе его называют «Теща ест мороженое». Из морожениц знаю «Лягушатник» подле Большой Конюшенной, ныне Желябова.
— Далековато.
— Мы пойдем в «Каратеевку».
— Где она находится?
— Возле «Толубеевки». «Каратеевка» — мороженица, в ней интерьеры проектировал знакомый архитектора Васильковского Леонид Ипполитович Каратеев. Соседствует с ней рюмочная, в которую любимый ленинградцами актер Толубеев частенько захаживает. В «Каратеевке» нам, кстати, по бокалу шампанского к мороженому вынесут. Как это вы нашли моего любимого Швейцера?
— Искала свою книжку, наткнулась случайно на вашу.
— Что искали?
— Пьесы Ростана.
— О! — вскричал он. — Героем одной из этих пьес воображаю себя всю жизнь!
— Ведь не Орленком, правда?
— Да вы на меня-то гляньте. Что во мне самое заметное?
— Невооруженным глазом, — отвечала Шанталь, — видно, что вы шарманщик; очень заметно.
— Самое во мне заметное — мой длинный нелепый еврейский нос, Шанталь.
— А! — вскричала она. — «Сирано! Как вы читаете?! Уже совсем темно!». «Сирано де Бержерак»! Ну, — продолжала она, оценивающе разглядывая его, — это у вас мания величия. У вас нос вполне обыкновенный, во Франции такой у каждого второго гасконца, подходит Д'Артаньяну, а не поэту, дуэлянту, борцу с несправедливостью и острослову Сирано, помешавшемуся на своем слишком длинном носе и не выносившему, когда его этим дразнили. Так вы решили, что отчасти вы и есть Сирано? Вошли в роль?