— Ну вот, — сказала Нина, улыбаясь, — а я-то всем говорю: что вы сочиняете, что у Бориса Клюзнера дурной характер?
— Какой же это дурной характер? По-моему, естественная реакция.
Глава 70ССОРА
«Он дружил не с музыковедом Гликманом (с тем дружил Шостакович), а с его братом, скульптором, — писала в одном из своих формальных писем Елена Ч. — Дружил или приятельствовал? Не могу сказать точно.
Когда я жила у него на даче, я пристрастилась к вязанью крючком. И не могла крючок достать. „Ты нарисуй мне, как он выглядит“. Пока я читала, он сделал мне потрясающий крючок из зеленой зубной щетки — выпилил напильником. Я связала себе желтую кофточку с большим вырезом. Гликман меня в ней и нарисовал. Дяде Боре портрет очень понравился, он вставил его в рамку, повесил на даче. Там висел еще один гликмановский портрет, самого дяди Бори, узколицего, с рысьими глазами. Приходя, Гликман рисовал Бориса Лазаревича постоянно. „Хватит меня рисовать, — говорил дядя Боря. — Ты лучше сними с меня мерку, ты ведь на кладбищенской скульптуре специализируешься и вроде неплохо на этом зарабатываешь“. В следующий раз Гликман явился с гипсом и сказал: „Давай я сниму с тебя маску“. Дядя Боря на него рассердился: „Да ты рехнулся, что ли?!“ — прикрикнул он на скульптора.
Гликман предлагал мне потом сделать памятник дяде Боре за пять тысяч. „Как друг, я все хлопоты беру на себя“. Пяти тысяч у меня не было.
Гликман, когда рисовал, всегда раздевался до трусиков. Дядя Боря смеялся над ним, говорил, что это сплошная комедия и маскарад: „Тоже мне, мужской стриптиз“.
В Филармонии исполняли концерт Клюзнера, зал вызывал его, он несколько раз выходил на сцену, Гликман сказал ему какую-то гадость. И тогда дядя Боря сказал: „Чтобы ноги твоей в моем доме не было!“ Я спросила, что произошло, он ответил: „Я даже не могу повторить его тогдашних слов на концерте, мне за него стыдно“.
Через общих знакомых Гликман пытался наладить отношения, но дядя Боря больше не хотел о нем слышать. „Я не хочу знать ни о нем, ни о его успехах. Я этого человека презираю“.
И я не знаю, что это было».
Глава 71«СИРИУС»
Плавание на парусных судах — искусство, и прекраснейшая тень его уже уходит от нас в мрачную долину забвения.
Ничем нельзя заменить тот шум, который рождается в глубине деревянной корабельной мачты, когда в паруса ровно давит ночной бриз. Этот шум говорит о великих тайнах природы простыми словами выросшей в лесу сосны.
В те времена, когда «пора флирта закончилась», по словам Нины, она привела его домой и познакомила с капитаном, поначалу он всё же привычно примерил на себя роль Сирано: капитан был красив, у него не было еврейского носа французского поэта из пьесы Ростана, — ну, и так далее. К тому же капитан получал жалование, не знал безденежных месяцев, мог позволить себе завести семью, прокормить жену и ребенка, подарить ей… — ну, и тому подобное. Но капитан был воспитан, интеллигентен, начитан, недурно играл на рояле, всё понял, когда наш капельмейстер «объяснил ему додекафонию» (о которой Пьер Моран написал: «Что же касается этой додекафонической музыки, одной мысли о ней достаточно, чтобы тут же захотеть умереть»).
Капитан пригласил его побывать на борту своего парусника: «Сириус» как раз находился на привычной горожанам стоянке неподалеку от Горного института, от задумавшегося бронзового Ивана Крузенштерна. Клюзнер помнил: Нина рассказывала, как будучи невестою, впервые поднялась она по сходням и ступила на палубу. Она обожала Грина, особенно любила «Золотую цепь», «Бегущую по волнам», «Алые паруса» (которым Клюзнер предпочитал «Фанданго» и «Крысолова»; это ими обсуждалось).
«Сириус» (прекрасная трехмачтовая шхуна-бриг, бригантина) даже в полной неподвижности походил на скользящую над водой птицу.
Парусное судно, сказал капитан, с его бесшумным корпусом — по словам Джозефа Конрада — как будто живет таинственной, неземной жизнью, поддерживаемой дыханием ветров. Парусное судно, продолжал он, ведь это душа флота. Обычно он так не изъяснялся, но, видя, с каким интересом, с каким восторгом осматривается Клюзнер на палубе парусника, заметив его вздох (а понимающие люди при виде мачт вздыхали, словно чуя дуновение ветра), капитан почувствовал полное доверие и разговорился.
Ходить под парусами, говорил капитан, — это искусство, постепенно пропадающее, исчезающее, но, и исчезая, оно чудесным образом помнится и остается живым.
Интересно то, сказал Клюзнеру капитан, что мореплавателю, передвигающемуся на плавсредстве с парусами, нужно иметь острый слух, чтобы без приборов и подсказок моментально определять изменения в силе и направлении ветра, это позволяет молниеносно реагировать, перенастраивая паруса. Вот как, сказал Клюзнер, их перенастраивают? В этом и состоит искусство хождения под парусами, отвечал капитан (а он был еще и великолепный яхтсмен), я могу, например, рассказать вам, как настроить паруса на ветру таким образом, чтобы парусник шел задним ходом. Капитан показал гостю клюз, в котором растет якорь, назвал по именам части корабельного вооружения.
Возвращаясь домой, Клюзнер думал о том, что капитан любит свою бригантину, как он любил свою гнедую лошадь.
Многие горожане, особенно василеостровцы, мечтатели и художники, ждали прихода в город любимых парусников, ходили смотреть их, фотографировать, рисовать; это было не меньшим событием, чем проход по Неве ладожского льда, цветения черемухи (редкой, привозимой из пригородов) и сирени (которой в те годы наполнен был город, «исполнен», как говаривали в старину). С петровских времен при виде парусов трепетали сердца жителей Санкт-Петербурга, то, что через одно переименование назывался он теперь Ленинградом, трепета не отменяло. Еще не улетучился из памяти и из снов знающих и помнящих трагический образ императорской (последнего императора) яхты «Штандарт», превращенной в мишень учебных стрельбищ краснофлотцев.
Любимых парусников, немагнитных учебных судов, было несколько.
Само название «Сириус», то, что было дано плавсредству название звезды, этой самой Альфы Пса, Альфы из созвездия Гончих Псов, каникулярного светила (мало того, что canis и означало пса, собаку; звезда сия сияла студентам с редко являвшегося безоблачным и ясным петербургского — ленинградского неба зимних каникул), придавало паруснику особое очарование, заставлявшее вечерние звезды запутываться в такелаже и снастях и в таковом волшебно-светлячковом звездном имидже позировать фотографам. Что до чаек, предпочитавших внезапно появиться между «Сириусом» и объективом, полеты их, мировых рекордсменов полетов, были выше желания быть запечатленными на каких-то недвижных альбомных кусочках фотобумаги.
Тогда еще никто не знал, что через два десятилетия «Сириус», выработавший свой ресурс, сделают плавучим рестораном «Кронверк», и это подобно было растлению души.
Когда превратят отслуживший парусник в кабак, скажет один из бывших капитанов его Клименченко бывшему его капитану Ч.: «Какая у корабля пошлая судьба!» — и пойдет в кабак этот и, напившись, станет плясать там.
Отлакирован и подкрашен,
Поваплен парусник, помыт,
Гальванизирован… — Так спляшем!
Тромбон в тоске, пожарник спит! —
От ресторанного уюта
От киля дрожь до самых рей,
И пробегается до юта,
Припомнив молодость. Борей.
«Уже и молодость со стажем…» —
Проходит старый капитан.
И музыка в разгаре. — Спляшем!
А что потом, то по пятам… —
Танцуют дяденьки и дамы.
Танцуют тетки и юнцы.
Иллюминаторы и рамы,
Все клюзы, шканцы и концы…
Танцуют ихние и наши.
Чужие, здешние, свои.
И музыка в ударе. — Спляшем!
Ну, сухопутные, смотри! —
Мы нитроглицерины — в пену!
А валидолы мы — в валы!
Уже и море по колено,
И океаны до полы.
Уже танцуем мы и сами,
И приступает — в такт — река,
Пока под всеми парусами
Над нами мчатся облака…
Точно чаечки летят
табака,
Пляшет старый капитан
кабака.
Дочки, матери, подвиньтесь,
отцы!
Переделаем на сауны
дворцы!
Мореплаватель, поплавал
от души;
Всё ты пел — а вот поди,
попляши.
Из-под ног уходит пол,
из-под рук
Судовой журнал… меню…
шире круг!
Птица-тройка, птица-шейк, птица-рок,
Тесновато, низковат потолок;
Помещение под пляс не ахти,
Только пляшет капитан — не уйти!
Был да вышел, был да сплыл, был таков.
Не жалеет капитан каблуков.
Шире круг! А круг-то ýже на треть:
Вся обслуга прибежала смотреть.
Только б му-зы-ка не под-ве-ла…
Был-то кок — а вот поди ж, повара!
Было, выбыло, и нет ничего,
Был старпом… а бармен: «Я за него!»
— Отдышись ты. Отдохни. Погоди.
Спляшем, душенька, чай, жизнь впереди!
Могила Клименченко (где лежит он рядом с любимой женой Лидией, которую пережил на год) неподалеку от могилы Клюзнера и от могилы Ефремова (некогда сотрудниками спецслужб, помешанными на туруханских младенцах, принимаемого за инопланетянина-разведчика). Там же, на этом сельском кладбище, спит красавица Мила, очарованный ею архитектор Васильковский; в угол ограды к могиле Ахматовой ходят экскурсанты, а у ограды стоит, точно страж, изваянный Левоном Лазаревым Орфей с маской Пушкина, памятник бедному юноше Егору Орбели. За оградой в старые времена хоронили самоубийц и актеров, теперь там с шиком лежат братки, воры в законе и прочие: шикарные памятники, проспекты дорожек. Мимо несутся по шоссе вереницы авто, туда-сюда, купаться на Щучье озеро, шуршат велосипеды, ревут «карты» избалованных отпрысков из возведенных «новыми русскими»(?) вилл. Вечерами кто-то пускает в бывшем тихом месте ракеты, гремит стрелялками. Но настает ночной час, когда перестают шуметь все, отменяются электрички, даже товарняк, неустанно влачащий вдаль бревна, щебень, нефть, бензин, замирает, пропадает, а экскурсии, посетители, пловцы спят.