Покровитель птиц — страница 52 из 60

— Когда я была маленькая, лет одиннадцати, Клюзнер читал мне на заливе стихи Гумилёва, — сказала Елена. — Иногда здесь, иногда в Зеленогорске, — случалось, что мы ездили туда ужинать, праздничный ужин, я тогда всё лето жила у него в доме, проболев всю зиму; мама не знала, куда меня деть на лето, чтобы укрепить мне легкие. Первый раз мы поехали в ресторан „Жемчужина“, до этого я никогда не была ни в кафе, ни в ресторане. Думаю, что речь не шла о каких-то ресторанных разносолах, он шиковать не привык, я тем более; но мне было куплено на десерт пирожное, я запила его соком, мы вышли к заливу, и тут я впервые услышала стихи Гумилёва. Клюзнер знал их наизусть, множество текстов, то был его любимый поэт.

— Гумилёв? Вот это новость!

— Да, любимый поэт, и он всегда читал Гумилёва у залива, реже — на крыльце дома перед лужком. Я до сих пор помню наизусть несколько отрывков стихотворений с его голоса».

«Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, — дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня, они обсуждали, как только что ужинали в ресторане „Жемчужина“, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: „Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…“ Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси».

— Вот только читал я не это, — сказал он в пустой комнате вслух. — Что? Не помню. «Волшебная скрипка»? «Я и вы»? «Слово»? «Вступление»? «Пьяный дервиш»?

Он пытался вспомнить стихи два дня, а на третий Бихтер показал ему фотографию Гумилёва, сказав — слухи ходят, что его, наконец, издадут, то ли идет пересмотр дела, кто-то занимается реабилитацией, то ли кто-то хлопочет из высокопоставленных литераторов об издании, ведь он был запрещен как расстрелянный враг народа. Да все знали — ни за что расстреляли, за компанию, сказал Клюзнер; вот не скажи, многие считали, что знал о заговоре, да не донес, а особые романтики полагали: участвовал, хоть и косвенно, разные слухи ходили.

— А ведь я его видел, — сказал Клюзнер, глядя на фотографию.

— Как ты мог его видеть?

— В детстве, на улице. Я его видел — или кого-то очень на него похожего. Высокого роста, вот это не совпадение, думаю, что его.

— В детстве для нас все высокого роста. А где это было? Как ты его видел? Сколько тебе было лет?

— Когда его расстреляли, мне было тринадцать лет. Мама с бабушкой шептались на кухне, я слышал: по городу расклеены списки расстрелянных по кронштадтскому делу, по делу Таганцева, проскрипции (я запомнил незнакомое слово), среди них фамилия Гумилёва, какое варварство, какое низкое убийство, мама заплакала, вспомнила, должно быть, гибель отца, тише, Люба, сказала бабушка, дети услышат, — Гумилёв расстрелян, Голенищева-Кутузова тоже, Бенуа арестован. Это было летом. Кажется, я видел его зимой незадолго до Нового года. Елки потом запретили, но тогда у нас еще стояла маленькая елочка со старинными елочными игрушками, помнившими отца, с сохранившимися у бабушки дореволюционными свечками в елочных мелких подсвечниках на прищепках, их ставили на края веток. И мерцало ожидание праздника, Рождественских чудес, какого-нибудь — при всей бедности — подарка, праздничного ужина, какой-нибудь еды, мы вечно хотели есть, точно голодные волчата. Шел снег, мы убегали с мальчишками болтаться по городу, у Измайловского собора мужик торговал самодельными печатными пряниками, слюнки текли, среди барашков, снегурочек, овечек затесался и запрещенный ангел. Хотя торговец удосужился спечь несколько пятиконечных звезд, уж не знаю, за что его скорее в расход бы пустили: за опиум для народа в виде ангела, или за поедание звезд, государственных символов. Однако пряники раскупили, пряничник ушел невредимый, мы смотрели ему вслед, на пряник ни у кого денег не было. Зимой нам нравилось смотреть на золотой купол Исаакия, на шпили Петропавловки, Инженерного, Адмиралтейства, в них тоже было что-то Рождественское. Вспомнил! Алёша, я вспомнил! Мы встретили Гумилёва неподалеку от Исаакиевского собора, он вел под ручку красивую черноглазую девушку…

— Кто бы сомневался, — сказал Бихтер.

— Одет он был необычайно, в шубе — монгольской, что ли? — в невероятного покроя шапке, один из мальчишек сказал: «Вон иностранец идет!». Но ему возразили: а говорит-то по нашему. Да ты послушай, как он говорит, сто букв не выговаривает, ну и что, вон у Петьки братан все двести выговорить не может, ну, вы даете, их всего-то тридцать две, врешь, тридцать два зуба, а букв тридцать три. Он поглядел на нашу спорящую, воззрившуюся на них стайку питерских воробышков, несоответствия были в его лице, он был разноглазый…

— Тогда точно Гумилёв! — воскликнул Бихтер.

— Да и выражение глаз его не совпадало с улыбкой, не был он весел, хоть улыбался да посмеивался. Тут закричали: «Трамвай, трамвай!» — и мы кинулись в любимый наш граненый алый вагончик, народу было много, мы сумели проехать остановку бесплатно, выскочили в снег, сыпавший всё сильнее, падавший хлопьями, потом я прочел «Заблудившийся трамвай», думал именно об этом трамвае на снегу, честное слово, но я не знал Гумилёва в лицо. Алёша, я и стихи вспомнил! Я читал на заливе «Жирафа», «Индюка», «Капитанов» и «Вступление».

— На заливе? — спросил Бихтер. — Когда? Мне читал? Не было этого.

Глава 76СНЕГ

Но где же, время óно, твои снега?

Франсуа Вийон

Шостакович очень любил снег.

Когда снег таял, ему становилось грустно.

Галина Уствольская

Клюзнер, распахнувший дверь сторожки, замерев на пороге с чемоданом в руках, вскрикнул от неожиданности:

— Снег!

Шедший по тропке дабы сменить его в сторожке до весны сторож улыбнулся, ему показались забавными и вскрик, и удивление: как так? в окно не видел, что ли, белых мух? чай, окно в сторожке есть; одевался и собирался, думая о чем-то своем, в полуотключке?

Весь сентябрь, начало октября отстояло теплое, мягкое умеренное тепло бабьего лета. И вот теперь всё забелело: не опавшие еще деревья, ели, сосны, земля.

Клюзнер шел по свежевыпавшему снегу, тащил свой старый чемодан с закругленными углами, вышел на Морскую, ему нравилось идти на станцию по Морской, мимо почты. «Вот верный способ оставить свой след на земле: пройти по первопутку». Он перебежал пути, подходил поезд из Ленинграда, но и его зеленогорский надвигался, ему пришлось взбежать по ступенькам перрона, сесть в последний вагон. Он сел к окну правой стороны. Если бы оказался он на левой стороне, увидел бы свою иволгу, вышедшую из встречного поезда, успел бы заметить ее маленькую фигурку на заснеженном перроне. Но он смотрел в свое окно. Потом, позже, когда Шостакович рассказал ему, что, написав лирический цикл романсов на стихи Долматовского, он позвонил Уствольской, пригласил ее приехать в Комарово (собственно, цикл был посвящен ей, написан для нее), Клюзнер понял, что она приехала в день первого снега, в день его отъезда. Он представил себе, как она выходит в заснеженный пейзаж, ненадолго останавливается от неожиданности: ведь выехала осенью! а встречает ее столь любимый Шостаковичем снег. Представил себе достаточно точно, всё так и было.

Пока Клюзнер доехал до Финляндского вокзала, добрался до Фонтанки, зимы и след простыл. Тогда как Комарово белело до вечера и ночью, растаяла белизна только к утру.

«Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой, — мог бы прочесть он отрывок без надписи и опознавательных знаков, видимо, случайно попавший в желтый пакет из будущего, через много лет подаренный ему индейцем. — Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья».

Глядя в вагонное окно, он улыбался: «Надо же, никогда не уезжал в первый снег».

Снег ответил ему так тихо, что даже он со своим обостренным нечеловеческим слухом музыканта не услышал:

— Я не просто снег, я праздник Покрова.

Глава 77ФАМИЛИЯ

— Я познакомился с раввином из синагоги, — сказал Бихтер.

— С чем и поздравляю, — рассеянно откликнулся Клюзнер, думая о финале, финалов было два, один следовало вычеркнуть.

— Он образованный человек.

— Как большинство священнослужителей.

— Он изучает происхождение еврейских фамилий, и я спросил его про твою.

Тут Клюзнер включился, заинтересовавшись.

— Раввин утверждает: фамилия Клюзнер произошла от идишского слова «клойз», обозначающего дом, где молятся и учат Тору, Клюзнер переводится как человек, проводящий время в клойзе. Очевидно, предок носителя фамилии, сказал раввин, посвятил себя молитве и изучению Торы и обладал высоким духовным уровнем.

— Человек взаперти.

— Не взаперти, а…

— Да, я слышал, слышал, принял к сведению, спасибо.

Вечером, сидя в гостях в Державинском доме, рассказал он про свою фамилию Нине, думая, что, как филологу, ей это будет интересно. Но она отнеслась к толкованиям раввина скептически.

— Есть такая еврейская привычка, — сказала она, — всё лучшее, что есть на свете, прицеплять к собственной нации. На наш взгляд, мой и капитана, твоя фамилия связана с хорошо известным словом «клюз» — отверстием в корпусе судна, окованным металлическим кольцом, через которое проходит якорная цепь.