нате вместо кроватей. Завтрак был традиционный: два яйца всмятку (варил сам, мне не доверял и всегда считал до девяноста, грозя яйцу пальцем; „по стрелке секундомера так не получится“) и сгущенный кофе с молоком.
Приходил в гости композитор Олег Каравайчук, худенький, легкий, в зеленых джинсах (редкость в ту пору), спортивный, коротко стриженный. Однажды мы пили чай на кухне, он вошел в открытую дверь неслышно, руки в стороны, голова склонена, сказал: «Как я буду смотреться на кресте? Правда, хорошо? Надо немедленно снять в кино „Мастера и Маргариту“, я буду играть Иешуа!» Потом они заговорили о музыке, мне стало неинтересно, я ушла наверх читать.
Клюзнер всегда был веселый и непринужденный, с ним было легко.
Моя тетка Белла говорила, что он был человек невозможный.
Иногда, когда Б. Л. был удручен своими тяготами и невзгодами и начинал об этом говорить, я очень расстраивалась: он говорил, что честному человеку в этом мире и ступить никуда нельзя. Он говорил о каких-то молодых композиторах, за которых заступался: „Я для них каштаны из огня таскал, а они же меня и не поддержали“.
Все последние годы у него было больное сердце. Началось это после его отъезда в Москву. „Я хочу умереть сразу, чтобы не мучиться самому и не быть никому обязанным. И хочу, чтобы было это в Комарове, а не в этой проклятой Москве“. „Всё мне в Москве чужое. Всё меня там раздражает“.
Б. Л. был противник новой мебели. Когда мама купила новый румынский гарнитур (а она время от времени „начинала новую жизнь“), он пришел и ругал нас, издевался над сервантом и спрашивал, как мы могли променять добрый старый круглый стол на эту пакость на тонких ножках.
Нам нужно было однажды карнизы повесить. Пришел дядя Боря и сказал: „О, пара пустяков“. Повесил карнизы и, счастливый, швырнул через всю комнату молоток. Молоток попал внутрь хрустальной вазы, куда он и метил. Ваза почему-то не разбилась. Жива по сей день.
Он любил мастерить столы и скамейки. Периодически у дяди Бори были светлые промежутки, появлялись деньги. Тогда дом и построил. Поначалу в Москве дела его шли хорошо. Потом, когда узнали его характер и язычок, стали его зажимать. Случай с ораторией „Разговор с товарищем Лениным“, когда уже были афиши в городе, и Эйзен, основной исполнитель, позвонил Б. Л., извинился и сказал: „Меня попросили заболеть“.
Дом свой он строил мучительно долго — из-за того, что ему не разрешили строить по нестандартному проекту; ему велели зашивать бревна вагонкой и т. п.; сколько порогов он обивал… наконец ему велели покрасить дом «масляной краской в три слоя». Красить он не стал. Проолифил.
Когда дом только начинался, была времянка, печечка, лежанка, бюро и клавесин — он играл мне Баха на клавесине! — это было потрясающе: не знаю, куда потом делся клавесин. Дома всегда стоял у него взятый напрокат рояль.
Одевался Б. Л. очень скромно. У него был один выходной костюм столетней давности для Филармонии. Ходил в выгоревших курточках, рубашках, застиранных штанах, одет всегда очень чисто, всё отглажено. Все простыни и пододеяльники чиненые-перелатаные, и белье тоже; и все заплатки поставлены мужской рукой.
Старинные вещи очень любил и очень берег. „Вот это мама моя вышивала. А это бабушка“.
Мать у него была художница по фарфору на Ломоносовском заводе, Любовь Яковлевна Гордель. Когда он пришел после войны в свою квартиру, квартира была пуста, сено, ветошь, палки, — и под этим единственная мамина настенная тарелка.
Отец Б. Л. был музыкант. У него был целый альбом фотографий певцов с надписями: „Моему первому любимому учителю“.
Дед Б. Л., как Б. Л. говорил, „капельдудкин“, был капельмейстером Его Величества, жалован был; но когда царь узнал, что он некрещеный, царь сказал: „Немедленно креститься“. Дед Б. Л. был упрям и отказался, хотя синагогу не посещал отродясь. Его вышибли.
Мать Б. Л. любил очень. Всегда ругал себя, что так плохо относился к ней в детстве. Она в совершенстве владела французским и немецким, пыталась устроить троим детям французские, немецкие и английские дни. „Я был упрям, как баран, и ни за что отвечать не хотел. Господи, сколько я, наверное, принёс ей горя“.
Он всегда считал себя абсолютно правым. Даже когда он был не вполне прав.
Он очень любил воспитывать и всегда меня воспитывал. Однажды я сшила себе юбочку из немецкого журнала мод. С бантиком. Дядя Боря приставал к моей юбочке весь вечер. После его ухода я сняла юбку и выбросила ее. Я испытывала к ней полное отвращение.
Мне казался он совершенно нормальным. Люди искусства всегда отличаются от других смертных. Он же был обыкновенным, к нему это не относилось. Он считал, что у мужчины должны быть мускулы, что он должен уметь держать топор в руках — и относился насмешливо к людям, которые были только в искусстве и не могли себе сделать яичницу.
Низ дома он отделывал сам. Верх — не успел.
Он очень любил детей. Все детскосадовские в округе его знали. Детский сад, проходя мимо его дома, кричал: „Дядя Боля! Дядя Боля!“. Б. Л. выходил на балкон, махал детям рукой, и они кричали хором: „Здравствуй, дядя Боля!“.
Первая любовь его была „девушка с солнечными волосами“, — кажется, отец ее был морской офицер инженерных войск. Б. Л. пригласил ее в театр — и не узнал: она распустила волосы, надела черное бархатное платье и нитку жемчуга. „Она была красавица. На меня смотрели, — я иду с такой красавицей…“. Всю ее семью — и ее тоже — расстреляли как врагов народа.
Вторая его любовь была Галина Уствольская. „Я любил ее и как отец; мне казалось, что она такая хрупкая и беззащитная, что ей нужна опора, что ее необходимо оградить“. Она была совершенно сумасшедшая, и иногда на нее находили мрачные настроения. Б. Л. хорошо влиял на нее. Ее родители хотели видеть их вместе. Но они расстались, — не по его желанию. В последние годы жизни он мне сказал: „Я думал, что этот хрупкий росток надо оберегать постоянно, что его затопчут; а она окружила себя юнцами, слушает их дифирамбы и процветает“. Не знаю, был ли он справедлив.
Он был преувеличенно порядочен, щепетилен и честен. Во всём до мелочей. Иногда это даже раздражало. В последний отъезд он еле шел и не мог нести чемоданы, я их отбирала, а он вырывал: „Я мужчина и не могу позволить, чтобы женщина тащила мои вещи“. Никогда не слышала, чтобы он за кем-то ухаживал. Может, он скрывал это от меня. А от нескольких женщин слыхала, что он за ними „ухлестывал“. Не могу сказать, правда ли это.
После его смерти одна из сотрудниц местной комаровской сберкассы, женщина на редкость наглая и грубая, сказала мне, усмехаясь: «А ведь это из-за меня он умер, должно быть. Мы с ним ругались, и я ему такое сказала, такое сказала, он на улицу вышел да и упал. Я, конечно, не думала, что до смерти его доведу. Мы „скорую“ ему вызвали, машина приехала, а он уже мертвый».
Никогда бы не подумала, что можно с подобной легкостью о таком сообщать, то есть рассказывать мне это, — как бы даже игриво и с похвальбой.
Б. Л. очень хорошо говорил о композиторе Софье Губайдулиной, о том, что она духовно близкий ему человек и талантлива».
Глава 83ЛАТКИ
«Дорогая Елена! — отвечал на письмо Елены Ч. неизвестный нам адресат. — Я уже ответил Вам на Ваше письмо, в котором многое, неизвестное мне о Б. Л., прочел с сердечной и душевной болью. Однако, подумав, я осмеливаюсь послать Вам и это краткое послание, постскриптум в некотором роде, относящийся к тому абзацу, в котором Вы пишете о латаной, штопаной, не единожды зашитой одежде и заплатах на постельном белье, увиденных Вами, когда разбирали Вы вещи. Я хочу пересказать Вам одну древнюю осетинскую притчу. В одном из монастырей жил старый монах; иногда навещали его родственники, однажды заметившие, что одежда старика совершенно прохудилась. Родственники привезли ему новую одежду, он поблагодарил их. Однако в следующее посещение монастыря родственники с несказанным удивлением увидели старика всё в том же монашеском одеянии, швов и латок стало больше вдвое, а кое-где булавки и скрепки соединяли два куска подрясника, между которыми ткань истончилась, истерлась, истлела, стала почти прозрачной. Новое же дареное платье, аккуратнейшим образом сложенное, лежало на полочке. „Как же так?! — вскричали родственники. — Ты опять в старой, перелатанной, перештопанной рваной одежде, а ведь мы привезли тебе целую!“.
— Одежда не может быть целее моей души, — отвечал им старый монах».
Глава 84ПРИХОДЯЩИЕ КОТЫ
Крейслер рассмеялся от души и воскликнул: «Так иди же скорей сюда, мой разумный, мой преблаговоспитанный, преостроумный, высокопоэтический кот Мурр…
На вопрос, не он ли изображен на детском наброске, сделанном двадцать лет назад на заливе, — в черном плаще, фуражке или картузе, тоже черном, с детьми и собакой, — Клюзнер отвечал:
— Своих детей нет, беру напрокат у соседей. То же с собаками.
— А кот у вас есть?
— Приходящий.
Целая вереница приходящих котов прошла через сторожку и клюзнеровский дом за двадцать лет комаровской жизни.
Один, видимо, для поддержания традиции, явился уже после смерти хозяина и навещал семью Елены несколько лет, чем и завершил сюжет.
Первое животное явилось, когда достроена была сторожка, которую можно было протопить; в ней ясно прослеживалось наличие хозяина: хозяин ел в сторожковой малой комнатушке, спал на пружинном матрасе, поставленном на четыре низких чурбачка. Кот был традиционный, серый, полосатый, мрачный, с буквой «М» на лбу. Он сидел на пороге, оценивающе разглядывая Клюзнера; оглядев, встал, боднул лбом хозяйскую ногу, мяукнул: «Поживем?» — и без особого приглашения вошел по-свойски. Полночи спал серый в ногах, грел, создавал уют, потом стал царапаться в дверь, было пять утра, кошачий час. Открыв утром дверь, Клюзнер обнаружил параллельно разложенных на единственной ступени времянки мышь, летучую мышь и малую птаху. Кот скромно отворачиваясь, сидел в сторонке: ждал похвалы. «Разбойник, мокрушник», — сказал Клюзнер, наливая коту блюдечко молока. Тот, довольный похвалою, слакав молоко, ушел по делам. Хозяин мог выбрать себе кого-нибудь из трех добытых, но почему-то от угощения отказался; по вечернем возвращении приходящему пришлось схрумкать всех троих. В конце осени Клюзнер съехал, но в сторожке остался жить сторож: приглядывать за начатой стройкой, за стройматериалами, убирать участок перед зимою и в начале весны. Кот удостоил и сторожа, приходил в морозы ночевать, но в ногах не спал, тяготел к половику или к печурке.