– Ах, бросьте, ну что вы им там расскажете? Все грамотные, все читают газеты. В вашем сотрудничестве они не нуждаются. Хорошо бы развлечь старуху Перову, но это, увы, не в ваших возможностях. Никто на земле не вернет ей сына.
Я сознавал его правоту. С Верой Михайловной я бы и сам хотел познакомиться поближе, я чувствовал в ней некую тайну, но она решительно уклонилась от всех моих неловких попыток. Может быть, оттого, что я – даже в серьезные минуты – излучал слишком бурное жизнелюбие. Что делать, мне было двадцать три года.
Итак, мной завладевал Маркушевич. Уж не знаю, зачем ему это понадобилось – многочасовые поединки Не доставляли ему ничего, кроме жестоких переживаний.
Это был человек примечательной внешности – довольно внушительного роста, широкоплечий, под шевелюрой цвета воронова крыла лепилась громадная голова с еле намеченными чертами, словно теста не хватило для выпечки. Уста далеко отстояли от носа, крохотного и невыразительного, меж ними была размещена довольно широкая полянка.
Как было сказано, бедному Маркушевичу я доставил немало горьких минут – невзирая на голову мыслителя, в шахматы он играл хуже некуда. Он был из разряда тех игроков, которые, принимая решения, совсем не берут в расчет противника, точно играют сами с собой. Его замыслы были вполне привлекательны, но он упускал, что ходят по очереди. Маркушевич весь отдавался игре, думал он с таким напряжением, что казалось, я слышал негромкий скрежет, с которым ворочались его мысли, щеки его наливались пламенем, будто кто-то их поджигал, губы подтягивались к носу, сминая пространство между ними, дышал он, как загнанный олень, короткими судорожными глотками, с тяжелыми всхлипами вбирая воздух, – было даже чуть страшновато.
Все эти адские усилия шли прахом – он регулярно проигрывал. Похоже, он к этому мог бы привыкнуть – ничуть! Каждое свое поражение Маркушевич воспринимал трагедийно. Он видел в нем не проигрыш партии, но нечто большее – некое отражение несправедливости миропорядка, в котором талант всегда обречен. Он чувствовал в очередной неудаче измывательство тайных бесовских сил над божьим даром и достоинством личности. Глядя выпученными пуговичками на заматованного короля, еще не веря тому, что случилось, он медленно поднимался со стула, воздевая руки, убито шептал: «Ну вот, пожалуйста…» – и раненым взглядом приглашал разделить его возмущение такой непотребной гримасой судьбы. Было видно, что все силки и ловушки, на которые так горазд противник, внушают естественную брезгливость его высокой и чистой натуре. Сыновья, когда они были дома, негромко фыркали и перемигивались, зато женщины – и жена и дочь – принимали случившееся близко к сердцу и всячески его успокаивали. Но Маркушевич мотал головой и горько махал обмякшей дланью. Нет, он не хочет утешенья, эта рана не зарастет! Я ощущал себя подлецом, подстерегшим в ночной засаде героя, мелким пакостником, который бесчестным приемом одолел выдающийся интеллект, убийцей, всадившим нож меж лопаток великодушному богатырю, далекому от воровских замашек. И такому злодею давали чай с изумительным айвовым вареньем, да еще и пирог с лимонной корочкой! Я все время был не в своей тарелке, испытывал комплекс вечной вины и не прочь был подарить ему партию, но это решительно не удавалось – самая глупая авантюра безнаказанно сходила мне с рук, самый внушительный перевес не мог обеспечить ему победы – он ухитрялся проигрывать там, где это было почти немыслимо.
При всей своей занятости я все-таки виделся с той, что меня отвлекала от дела. Правда, как правило, за счет сна. В одном из Кадашевских переулков был дом, куда я частенько хаживал. Там и прошло лучшее время первой моей московской зимы.
Где-то уж на исходе ночи я вспоминал, что пора домой. Она провожала меня в прихожей, заставленной зонтиками и калошами, в розовом ситцевом халатике, небрежно накинутом на голые плечи. Мы прощались долго и тихо, боясь потревожить спящих соседей. Потом я быстро сбегал по лестнице, выходил в укромный петлистый дворик, пересекал его наискосок и шел по темному Замоскворечью.
Шаг мой был легок и стремителен. Под башмаками хрустко поскрипывал белый рассыпчатый снежок, пахнувший молодостью и свежестью. Редкие желтые фонари отбрасывали золотистые блики. Изредка из морозного дыма с шуршанием возникала машина и мерцала зазывным зеленым глазом. Но я редко пользовался колёсами – на счету была каждая копейка.
Я шел мимо кинотеатра «Ударник», пересекал Каменный мост, за ним Берсеневскую набережную и дальше, дальше – мимо Пашкова дома, мимо великой библиотеки, по Моховой, минуя притихший, с темными окнами университет, американское посольство, знаменитый отель «Националь», я доходил до улицы Горького и начинал свое восхождение до Пушкина, до череды бульваров.
Я любил эту улицу первой любовью, на которую может быть способен только недавний провинциал. Особенно она завораживала в летнюю пору, когда качала, как на волне, на своем летучем асфальте возбужденную молодую толпу, но и сейчас, в тишине ночи, словно продутая первой стужей, обезлюдевшая и застывшая, она была все так же прекрасна. Почти с сожалением у Пушкинской площади я поворачивал направо – не близок путь до Покровских ворот! Воздух густел и жег мои щеки, казалось, я отчетливо слышу его морозный стеклянный звон, да и чему еще было звенеть? «Аннушки» уже спали в депо, натруженные трамвайные рельсы вдоль Страстного, Петровского и Рождественского утихомирились до утра.
Чистые пруды тоже спали, точно не здесь совсем недавно гремела музыка из репродукторов, коньки крошили ребристый лед и встречные бойкие огоньки отливали мандариновым цветом. Вот наконец и мой Хохловский, мой дом, – отныне они мои, – я поднимался на третий этаж, ключом терпеливо нащупывал скважину, дверь отворялась, я входил в коридор, длинный, как предстоявшая жизнь, и на цыпочках, мимо сундука, мимо висевшего над ним телефона, добирался до запроходной комнаты, в которой меня приютила тетка.
Я включал настольную лампочку – тетка всегда оставляла записки, с наставлением либо с информацией. На сей раз она ставила меня в известность, что звонил Моничковский, который требует, чтобы я отзвонил ему, когда б ни вернулся.
Я тихо выругался, призадумался и решил отучить его раз навсегда от вторжений в мою ночную жизнь. Хотя мне смертельно хотелось спать, я вернулся в дремлющий коридор, забрался с ногами на сундук и при свете дрожавшей лампочки около часа читал детектив. В начале пятого я позвонил.
Он долго не подходил к телефону, другой бы на моем месте дрогнул, но я решил довести урок до финала – положил трубку рядом с собой и продолжал постигать тайны сыска – сюжет закручивался все бессмысленнее. В конце концов Моничковский сдался.
– Кто там? – спросил он простуженным голосом, точно звонивший стоял за дверью. Я представил себе, как он поеживается, должно быть, в таком же коридоре, в нижнем белье, всклокоченный, сонный, но тут же задушил в себе жалость.
– Это я, – сказал я подчеркнуто бодро. – Вы велели мне позвонить.
– Константин? – он звал меня именно так. Для отчества я еще недозрел, но уменьшительное имя вносило бы несерьезный оттенок, предполагая меньшую требовательность.
– Константин, – подтвердил я с готовностью.
Он помедлил. Я даже по проводу чувствовал, до чего ему хочется вспомнить пословицу об умнике, которого заставили богу молиться, но я мог бы истолковать ее вольно и расслабиться – он превозмог желание.
– Я хотел спросить, как ваши дела?
– Изумительно, – ответил я честно. Это была чистая правда.
– Опять вы хвастаетесь?
– Но это же так. Вы спрашиваете – я отвечаю.
– Вы отдаете себе отчет, что избирательная кампания вступила в решающий этап? – спросил он грозно.
– Мне ли не знать?
– А значит, нечего почивать на лаврах.
– Это я почиваю? – я искренне удивился, сейчас, между прочим, половина пятого.
– Сейчас все зависит от вашей зрелости, четкости, предельной мобилизованности, а вы вместо того, чтобы ходить по квартирам и заниматься своими обязанностями, играете в шахматы с Маркушевичем.
– Боже мой, какие интриги! – вскричал я, мысленно подивившись тому, как поставлена служба информации. – Будто я получаю там удовольствие! Да он не знает, как ходит слон! Но я принес себя в жертву, что делать. Если я изредка с ним не сыграю, то все семейство, а их пять человек, проголосует после обеда.
– Вы с ума сошли! – заверещал Моничковский. – Только этого не хватало! В десять часов утра – не позже! – голосование должно быть закончено. Якович спит и видит во сне, чтоб мы провалились и опозорились.
– Как видите, я на все иду, чтобы подобного не случилось, – проговорил я с глубокой обидой. – А вы слушаете разных завистников. Изводишь себя, не спишь ночами, а в итоге…
– Ну, выспаться тоже нужно. Иначе вы потеряете форму.
– Нет, с формой у меня все как надо. Такого, как я, еще поискать.
– Сейчас вам надо следить за собой. Работник вы неплохой, не спорю, но уж очень самонадеянны.
Между тем избирательная кампания в самом деле приближалась к финишу. Оставалось еще несколько дней перед тем, как должно было проясниться, будет ли избран Облепихин (впрочем, возможно, и Оплеухов). Каждый день, приходя на агитпункт и взглядывая на плакат, я встречал испытующие глаза кандидата. Моничковский дневал и ночевал на избирательном участке, казалось, что он туда переселился. Якович похудел еще больше, хотя это было и невозможно – две воронки на месте щек словно грозили всосать в себя каждого, кто окажется в непосредственной близости. Мне почти не удавалось сбегать в милое сердцу Замоскворечье, и чтобы хоть несколько развлечь себя, я сочинил марш агитаторов на мотив популярной в ту пору песенки из кинофильма о наших боксерах. Скрыв, разумеется, свое авторство, я исполнял ее Моничковскому, напирая особенно на припев:
Моничковский
Агитаторов ведет,
Лев Московский
Нас на подвиги зовет.
Мы – Моничковского питомцы!