Покровские ворота — страница 36 из 74

– Я слушаю, – сказал женский голос.

– Нина Константиновна? – спросил я. Она подтвердила. Я хотел представить, как она выглядит. В молодости я любил такие шутки – по голосу определять внешность. Но теперь делаю это все реже. Да и голосу Нины Константиновны не хватало необходимой определенности. Это был тихий, чуть усталый голос обремененного заботами человека, но в конце концов Нина Константиновна могла быть и девушкой, еще не проснувшейся от крепкого сна. Очень возможно, я разбудил ее своим утренним звонком, и она, еще лежа, потянулась к телефону на столике рядом с тахтой. Я представился. Сначала извинился за ранний звонок, а потом и отрекомендовался. Мы договорились с Ниной Константиновной, что завтра, от двенадцати часов до часа, я ее посещу. После этого я пожелал ей доброго здоровья и повесил трубку. Более суток, таким образом, я принадлежал самому себе.

Надо было подумать о завтраке, и я спустился вниз, в вестибюль, где сразу же, как приехал, заприметил дверь в ресторанный зал. Однако перед тем как свершить это благое дело, я отыскал окошко конторы связи и отправил в Москву две телеграммы. Одну я послал Сергею – в ней я сообщил, что уже скучаю и что крепко жму его руку. Так как Сергею нет еще семи, подобные телеграммы доставляют ему большое удовольствие. Уже одно то, что приносят телеграмму, адресованную Сергею Ромину, поднимает его в собственных глазах. И это традиционное рукопожатие также чрезвычайно ему лестно. Оно как бы приобщает его к суровому братству Мужчин, где не сюсюкают и не гладят по головке, а молча пожимают друг другу руки. Я часто задумывался над этой нелюбовью мальчишек, чтоб их гладили по головке, хотя теперь-то я знаю, что ничего лучше не может быть. Но тут уж ничего не поделаешь, это постигаешь как раз тогда, когда приласкать тебя никому уже не придет в голову.

Вторую телеграмму я отбил Борису Семеновичу и Марии Львовне. Это были мои соседи, занимавшие одну из комнат нашей квартиры, и я не раз говорил друзьям, что мне послал их сам Господь Бог в награду за мои беды и горести.

Дело в том, что к закату они оказались одинокими людьми. За всю свою долгую жизнь они родили только одного сына, который пропал без вести в сорок втором году. Почти двадцать лет они собирали все случаи поздних и неожиданных возвращений, но в конце концов смирились и перестали ждать. Все свое родительское чувство они перенесли на Сережку, да и мне кое-что перепадало.

Борис Семенович был пенсионер, уже два года оставивший свой стол в статистическом управлении. Он был худой, большеглазый, румяные щечки и седые, аккуратно подстриженные усы делали его похожим на англичанина, да еще и спортсмена, невзирая на годы. Но спортом Борис Семенович, сколько мне известно, не занимался даже в юности, дело было в его счастливой конституции.

Мария Львовна расплылась и мало походила на свои старые фотографии. Она работала в библиотеке и усвоила себе строгий стиль, который любят культивировать старые библиотекари. К тому же она носила пенсне, чем, должно быть, приводила читателей-новичков в трепет. Я поделился с ней однажды своим давним наблюдением, заключавшимся в том, что маститые библиотекари – самый амбициозный народ на земле; у них порой бывает такой многозначительный вид, точно они сами написали все эти книги, что стоят на полках. Хотя отношения наши к тому времени были достаточно близкими и мне многое позволялось, она дулась на меня два дня, и я решил, что попал в точку. Но, так или иначе, я-то хорошо знал, что Мария Львовна – добрый и вовсе не самодовольный человек. Только в отличие от своего супруга она исповедовала сдержанность. Борис Семенович, тот как раз не прочь почесать языком. Я любил с ним беседовать. На мой взгляд, он был человек и образованный и наблюдательный, а это совпадает не так уж часто. Годы усилили в нем страсть к размышлениям, а так как делиться ими он мог только со мной, то привязанность его ко мне была чрезвычайной. Полагаю, что мало кто мог погордиться такими отношениями соседей, а ведь я далеко не подарочек – не всегда расположен к общению, подвержен настроениям и не очень-то одобряю, как оба они воспитывают Сергея.

Между тем воспитывать Сережку было их главным делом. Они воспитывали его истово, страстно, без перерывов. Воспитание Сережи стало их назначением, их миссией на земле, хотя они вряд ли бы в этом сознались.

Известно, что к наставнической деятельности каждый считает себя способным. Остановите первого встречного, расположите его к себе, и вы тут же узнаете, что перед вами Песталоцци, Ушинский и Макаренко – един бог в трех лицах. С этим уж ничего не поделаешь, хотя, по совести сказать, я и сам сумел бы наладить Сергея. Но я часто бывал в разъездах, да и в Москве меня засасывала редакционная гонка, и, естественно, сын проводил больше времени со стариками, чем со мной. Вот они и устраивали педагогическую гулянку. Мальчишке подсовывались определенные книжки, его заставляли слушать пластинки с серьезной музыкой, с ним велись длительные беседы. На месте моего парня я бы давно бежал куда глаза глядят. Но Сережа был мальчик странный, сам склонный к выяснению разнообразных этических проблем.

Разумеется, на нем сказались печальные события моей жизни, хотя он почти никогда не касался этой больной темы. Причем я уверен, что оберегал он не только себя, но и меня. Уж так был устроен этот маленький человек.

Я не могу сказать, что он не любил детского общества, но, наблюдая своего сына, окруженного соседскими ребятами, я не мог избавиться от ощущения, что он словно со стороны присматривается и к ним и к себе. Один раз он увидел меня и смущенно улыбнулся. Мне показалось, что он застеснялся того, что был занят детской забавой. Еще бы, ведь мы с ним вели мужские разговоры, именно так он называл наши беседы. Когда я оставался вечером дома, он, бывало, приползал ко мне и очень деловито предлагал: давай продолжим мужской разговор.

Эта смущенная улыбка долго не выходила у меня из головы. В ней была какая-то печальная неуверенность. Дорого бы я дал, чтобы Сережа был малость погрубей, но, судя по всему, он унаследовал мои гены и мою тонкую кожу, которую не так уж трудно ранить, несмотря на мой бравый вид.

– Я не понимаю, чего вы хотите, – раскипятился однажды Борис Семенович, – в мальчике бродит лирическая сила. Возможно, он будет поэтом.

– Или просто меланхоликом, – сказал я.

– Во всяком случае, порядочным человеком, – настаивал Борис Семенович. – Чего вы боитесь? Нелепые люди, ну чего вы боитесь? Так его обидят. Пусть. Лишь бы он сам не обижал.

Но меня вовсе не устраивало, чтоб Сергея обижали. Я знаю, что это очень скверно, когда тебя обижают. И меня мало привлекал попахивающий болезненно-сладкой гнильцой культ смирения. Никого вы не купите вашим смирением, дорогие друзья. Можете сидеть с вашими постными всепрощающими лицами хоть до второго пришествия.

А уж я-то был убежден, что старики тщательно пестуют эту лирическую стихию, объявившуюся в моем сыне. Мария Львовна, например, учила его каким-то странным песенкам – не то ирландским, не то исландским, совсем не похожим на те, что пели остальные ребята.

Однажды она потратила целый час, чтоб обучить его следующему песнопению:

Если щегленок поет – исчезают заботы,

Если щегленок поет – на душе хорошо…

Дальше шло несколько куплетов, прославлявших щегленка, я их забыл, а кончалось все это приблизительно так:

Плечи расправь и шагай уверенно,

Твердо надейся на добрый исход,

Помни, что ничего не потеряно,

Если щегленок поет…

Очень бы я хотел встретить человека, который бы мне объяснил, зачем нужно забивать ребенку голову этими странностями?

«Надейся на добрый исход»… Зачем ему вообще знать это слово – «исход»? В этом слове заключено что-то безнадежно щемящее, связанное с изгнанием, бегством, концом. Слово «добрый» рядом со словом «исход» кажется мне притянутым за уши. Нет, кроме шуток, «исход» – глубоко трагическое словечко, и совсем не нужно петь Сережке про исход и про то, что еще не все потеряно. О господи, он успеет наплакаться от потерь. Помнится, в тот раз мы повздорили с Марией Львовной весьма основательно…

Ресторан был пуст, я проглотил свои сосиски, расплатился с чернявой официанткой и встал. Дождь кончился, и можно было выйти в город. Я вспомнил, что именно так говорил матери, убегая по вечерам. «Котик, куда?» – спрашивала мама. «Я выйду в город!» – кричал я, уже с лестницы. Про себя я здорово удивлялся, что ей никак не приедается спрашивать. В самом деле, я всегда отвечал одно и то же. Но ей не приедалось.

3

Да, город чудодейственно изменился. Весь его центр был уже не моим. Новые дома, новые, прорубленные меж старых переулков улицы, даже приморская часть изменилась, набережная растянулась почти до Кривой Косы, а в мои розовые дни Кривая Коса находилась за границами цивилизации. Прибрежная полоса была теперь вся в фонарях, – из этих полукруглых молочных чаш по вечерам должен был струиться яркий и беспощадный свет. Конечно, он сильно затрудняет жизнь местных пиратов, но зато и влюбленным от него одно горе. Я вспомнил, как на скамейках, в спасительной темноте, почти без промежутков сидели парочки, пьяные от близости и поцелуев, и посочувствовал тем, кто принял от них эстафету. Впрочем, должно быть, они как-то устраиваются.

Знакомых мне не удалось встретить. Раньше, бывало, я то и дело раскланивался налево и направо. Сегодня мне либо не везло, либо так уж случилось, но ни одного знакомого лица, ни одного. Город выбросил блудного сына, отрекся от него решительно и бесповоротно. Город был прав: не я ли оставил его, предал, бежал? И вот сегодня он мстил равнодушием.

Только тогда, когда я попал в старую его часть – мы ее называли Нагорной, – я почувствовал себя уверенней. Время почти не обтесало эти места, и они сохранили для меня иллюзию устойчивости. Слава богу, теперь я начал узнавать свое детство. Вот он наконец, давно ушедший мир, в котором я жил, словно в другом летосчислении, в другой жизни. Мои нелепые, шумные улицы, где все на виду, все на балконах или на табуретках у ворот, у входов в узкие, грязные дворы, улицы, где мостовые ползут вверх, вверх и дома лепятся друг к другу. И семьи здесь были мощными на удивление – благопристойный вариант «папа, мама и дитя» был тут ни при чем. В маленьких комнатах размещались шумные кланы – родители, братья, сестры, зятья, внуки. Южная плодовитость, подогреваемая солнцем и морем, находила таким образом свой естественный выход. На моих глазах создавалось множество коммун. Еще вчера девочки играли рядом с братьями, а сегодня они уже выбегали на улицу в своих единственных выходных платьицах – пышные широкобедрые красотки. И, ощущая сладкое головокружение, я смотрел на их сильные загорелые ноги в белых лодочках. Каблучки стучали победной дробью, и мимо снисходительных соседских взглядов девушки неслись к угловому магазинчику, где их уже ждали молодые брюнеты в белых рубашках. И они скрывались за углом, густой вечер заметал их следы, а соседки судачили на табуретках, выставленных вдоль подъездов. А потом чаще всего брюнеты селились вместе с девушками, потом подрастали братья и тоже приводили в дом своих подружек, и комнатки раздавались вширь, точно они были резиновые. И вся эта молодая, жадная до жизни орава с утра до ночи голосила, смеялась, спорила, а к ночи дом превращался в одну огромную спальню: спали на полу, спали на балконах, если было еще тепло, отгораживались ширмами или простынями и что есть сил любили друг друга, благо почти до декабря воздух был знойным и терпким. Приходила весна, за ней другая, и на улицу выползали голопузые, в одних рубашонках, щекастые, высокомерные младенцы. День-деньской они бессмысленно гомонили, а вечером, после трудового дня, на улицу выносил свой табурет сам патриарх-отец, тесть, свекор, дед: чаще всего он был сапожником, портным или водопроводчиком, случалось, что он работал на Коксохиме. Дети шуршали у е