го ног, что муравьи, он только посмеивался – не человек, а генеалогическое дерево, – да играл в нарды или шашки с приятелями, такими же родоначальниками, как он.
Я был мальчиком со второго этажа. Я впитывал в себя эту жизнь с нашего широкого балкона, в летние дни здесь стоял диван, да еще хватало места для столика, за которым совершались чаепития. Балкон был огорожен тонкими зелеными прутьями, достаточно высокими, чтобы уберечь меня от падения, к чему в дошкольные годы я неудержимо стремился. Перила были не то красноватыми, не то коричневатыми, они так выгорели под солнцем, что утратили цвет. На этом балконе я прожил большую часть своего отрочества, да и юности, и предпочитал его внутренней галерее, которая вилась вокруг нашего душного, заставленного мусорными ящиками двора. Начиная с весны мне стелили на балконе, и я ночевал под толстыми южными звездами. Засыпал я поздно, потому что почти у каждых ворот расставались со своими провожатыми молодые соседки, и, боясь шелохнуться, я вслушивался в отрывистые слова и затяжные поцелуи. А потом все смолкало, и я лежал с открытыми глазами, и теперь уже не вздохи, не шепоты, не капитуляция после положенного сопротивления, теперь мое воображение тревожили паровозные гудки.
Тут уж я давал волю своей южной фантазии. Вся поэзия надежд, неведомого, но именно меня ожидавшего мира звучала в этих гудках. Много лет прошло, а до сих пор нет для меня слаще музыки, хотя я уже вроде бы готов понять, что песни дальних поездов – это песни Одиссеевых сирен.
Но в те летние ночи я до ранней зари не смыкал глаз, и сердце мое раскачивалось, как колокол, и так отчетливо я понимал, что все эти полтора десятка лет, прожитых мною, только неряшливый черновик, неизбежная предыстория, а там, за какой-то неизвестной мне гранью, начнется жизнь набело, бесконечная и полная неожиданностей.
Так приходило утро, и город оживал. Из ворот выходили люди ранних часов. Я скатывал постель и входил в комнату, за столом сидел отец, он завтракал, торопясь на службу, заглядывая в свежую газету. Когда я входил, он тут же ее откладывал, мы всегда беседовали с ним по утрам, и он дорожил этими минутами.
До сих пор я не разобрался до конца, что за человек был мой отец. В его облике для меня существует великое множество белых пятен. В нем так странно уживались нелепость и безалаберность с четкостью образцового служаки. У него была репутация отличного работника, а дела своего он не любил, и только стечение житейских обстоятельств заставило его пойти по этой дорожке. Все люди, как известно, замаскированные дети, но иные умеют маскироваться, и, кажется, сам дьявол не сможет их представить себе подростками. Моего отца я отлично переносил на десятки лет назад и с какой-то пугающей отчетливостью видел в толпе мальчишек, играющих в «ножички». Я видел его внимательный взгляд, полный глубокого интереса к происходящему, ясно слышал его негромкий, удивленный голос, ясно представлял его реакции, всегда чуть заторможенные, всегда немного невпопад. Должно быть, над ним посмеивались, и при этой мысли мне всегда становилось больно, а впрочем, его должны были любить – он наверняка был надежным товарищем и его легко было подбить на разные авантюры, хотя до какой-то им одним определяемой грани. Здесь обозначалась, пожалуй, наиболее примечательная черта его характера. Отец не был удовлетворен своей жизнью, но мало что сделал для того, чтоб ее изменить. Я готов был считать его глубоко пассивным человеком, если б не эта самая черта. Ибо наступал момент, который он, видимо, считал рубежным, и отец становился каменным. Ничто и никто уже не смогли б его сдвинуть с этого занятого им незримого рубежа. Даже мягкие черты его лица твердели в этот миг, и ни советы родственников, ни опасения матери не могли на него повлиять – раз и навсегда он решал, что должен поступить так, а не иначе.
Здесь, очевидно, таится ответ на другой, долгое время занимавший меня вопрос, – умен ли был мой отец? В кругу его знакомых и сослуживцев он, несмотря на общеизвестные странности, считался человеком большого ума, но с придирчивых позиций нового поколения, к которому я имею честь принадлежать, эта оценка часто казалась мне преувеличенной. Есть какая-то жестокая закономерность в этом возникающем у детей снисходительно-покровительственном отношении к их родителям, и я заранее представляю себе, как насмешливо будет посматривать на меня Сергей во время моих стариковских разглагольствований.
Итак, я не раз подвергал сомнению ум отца. Слишком уж очевидна была его наивность, да и его способность к удивлению очень настораживала меня, я долго был уверен, что человек умнеет в тот момент, когда лишается этой способности. Отец чувствовал юмор, но ему не хватало иронии, суждения его были разумны, но завораживающей парадоксальности в них не было никогда, все это заставило меня пересмотреть его репутацию мудреца и отвести ему более скромное место.
Однако теперь, когда я стал постарше, я склонен критически отнестись к своему критицизму. Теперь-то я понимаю, что отец был умен своим умом, и этот ум своеобразный и ни на что не похожий, не мешал ему быть наивным и подчас нелепым. Отныне мне это так же понятно, как и долго мучившая меня загадка о душевной жизни отца. Он любил шутку, любил мистификации, смеялся долго и с аппетитом, но глаза его постоянно меня смущали. Устойчивая грусть была в этих глазах, и, когда я засматривался в них в те часы, что мы были вместе, я испытывал смутное чувство вины перед отцом. Прошли годы, и я знаю, что никто так не подвержен приступам веселья, порою даже беспричинного, как меланхолики. Когда я ловлю отсутствующий Сережин взгляд, я всегда вспоминаю глаза отца, хотя внук мало похож на деда. И то же чувство вины, на сей раз перед сыном, возникает в моей душе.
Думаю, что в каждом человеке есть нечто главное. Главным в отце была его нравственная сила. Именно она диктовала ему суждения, которым он не стремился придавать оригинальность, если последняя шла вразрез с его убеждениями. Она, эта сила, побуждала его совершать те или иные действия, которые окружающим казались странными и опрометчивыми, но которые, как мне теперь ясно, не могли быть иными. И доброта его была той органической добротой, которой чужды расчеты и ожидание взаимных амнистий. Иначе говоря, будучи фантастически добрым человеком, он не ждал ничего взамен. Все дело было в том, что он жалел людей. В наш железный век слово «жалость» стало бранным словом, его стыдятся употреблять точно так же, как стыдятся обнаруживать само это чувство. В нем усматривают нечто сладенькое и жидкое, нечто утешительно-поповское, показное и фарисейское. Но я мало знал людей более естественных, чем отец. Он настолько не стеснялся своих слабостей, что они становились его силой. Видимо, естественность и делала этого тонкокожего человека таким твердым в своей основе. Казалось, ему нечего скрывать. Он жалел людей, жалел жену, детей, сослуживцев. Он видел, что жизнь драматична и наряду со всеми ее радостями в ней достаточно бед и утрат, способных исполосовать человека, и он был бережен и заботлив, точно весь мир был огромным детским садом.
Среди многих формул, обрушившихся на меня в те далекие годы, была и та, что «без ненависти нет любви». Подозреваю, что отец не умел ненавидеть. То есть, разумеется, он негодовал, встречаясь со злом, и, безусловно, Гитлер был для него исчадием ада, но ведь Гитлера он никогда не видел, и Гитлер был для него скорее символом, чем человеком. И, пройдя две войны, он не научился ненависти к конкретным лицам. Мерзавцы вызывали в нем скорее досаду и недоумение, чем ожесточение, и в моей юности это его восприятие мира сильно меня раздражало. Однако тут уж нечего было делать, он был таким и другим быть не мог. Когда в наших спорах я, как мне казалось, прижимал его к стенке, он только улыбался. Ему вообще трудно было со мной спорить. Дело в том, что при всей его мягкости он не был любвеобильным человеком и именно я был его страстью, его выбором, его судьбой. Он любил меня исступленно, любил до слепоты, до умопомрачения. Все его надежды были связаны со мной, с той порой, когда он сможет быть свидетелем моего счастья. Однажды, краснея от смущения, он признался мне, что по ночам ему снятся ослепительные сны – картины моего неслыханного успеха и цветения, в которых, как я понял, я занят тем, что принимаю благодарность осчастливленного мною человечества. Тогда мне трудно было понять такое полное растворение одной личности в другой, и только появление Сережки все открыло. Сегодня мне ясно, что общение со мной было главной, если не единственной, радостью отца. Весь день он предвкушал эти послеобеденные часы и, как гурман, наслаждался ими, когда они наконец наступали. И дело было, разумеется, не в том, что я так уж его обогащал. В этом смысле мое общество даже теперь не столь интересно, а в ту пору я был совсем дурачок. Отцу, видимо, был важен и дорог самый процесс наших бесед: вот он, миг вожделенный, – его плоть, его сын сидит рядом, уже не бессмысленный комок, не пухлый карапуз, а друг, собеседник, единомышленник.
Но я был вечно занят, меня ждали либо приятели, либо подружки, и мне не всегда удавалось найти время для этих длинных разговоров. Отец никогда не показывал мне ни своего разочарования, ни тем более недовольства, а сам я был слишком глуп и тороплив, чтобы это увидеть или почувствовать. Я уходил с легким чувством – уж очень заманчив был предстоящий вечер; а он смотрел мне вслед с нашего балкона.
Я остановился. Да, все так. Я стоял на углу нашей улицы, мне оставалось свернуть направо, чтоб увидеть в конце квартала наш дом. И тут же я понял, что делаю роковую ошибку. Наконец-то во мне оформилось и стало окончательно ясным чувство, возникшее еще на аэродроме. Не надо было мне приезжать и уж тем более приходить на эту улицу. Ничего хорошего не могло из этого получиться. Но уже все поняв, я продолжал идти, точно повинуясь чьей-то железной воле. Как мала, как тесна, узка оказалась моя улица! И как это умещались на ней мои игры, мои страсти, вся эта пестрая жизнь, в которой, точно в корыте с водой, плескалось мое детство? И неужели это здесь с опасностью для жизни перебегал проезжую часть человек в штанишках?