Покровские ворота — страница 41 из 74

рочем, Александр раздражал многих. Да и он не слишком прятал свои антипатии.

Прежде всего, Бурский казался чрезмерно удачливым человеком. Разумеется, его можно было назвать даровитым, но приятнее было считать его удачливым. Вот так, неведомо почему, Бурскому везло. Может быть, потому, что он был высокий брюнет, мускулистый и узкобедрый, предмет обожания редакционных секретарш, машинисток и в особенности милых созданий самого разного возраста из отдела писем. Отдел писем не мог видеть Бурского спокойно, отдел писем трепетал, когда Бурский входил в этот отдел писем. Нерастраченные страсти отдела писем вырывались наружу из глубин сердец и ящиков столов. Бурский мгновенно погружался в парфюмерно изысканную и кондитерски сладкую атмосферу идолопоклонничества.

Само собой, мужчины плохо мирились с подобным триумфом. Они завидовали, завидовали самым банальным образом, но не признались бы в этом ни за какие блага. Они выискивали в Бурском любые пороки, но туго соглашались, что есть и достоинства. Спасительная слепота позволяла им не замечать его жизнелюбия, его юмора, его надежности в отношениях. Мне поначалу он также показался мотыльком, порхающим на ниве отечественной журналистики. Правда, я сразу понял, что пишет он здорово, но это был дар небес, божья искра, и в ней он конечно же не был повинен. Как это часто бывает, меня всосала могучая струя общественного мнения.

Но однажды мы случайно столкнулись с Бурским в одном областном центре, жили в одной гостинице, свободное время проводили вместе и несколько помягчели друг к другу. Нет ничего полезней для отношений, чем встреча в пути. С нее началось наше товарищество, и, надо сознаться, оно явилось главной радостью моей жизни в последние годы.

В то время, как я растерял по дороге свой юношеский победительный юмор, Бурскому удалось удержать спасительное ощущенье игры – молодость медлила с ним расстаться.

Но Бурский не был беспечной пташкой, для этого у него слишком хорошо работала голова. Ему достался, что называется, счастливый характер, помогавший мгновенно находить опоры в житейском море. Иногда эти опоры имели имена, иногда они назывались книгой, концертом или попросту куском природы, но так или иначе, он умел чувствовать кожей радость, которую они несли. Я не сказал бы, что он был веселым человеком – веселым он, может быть, и не был, но зато он был юмористом. И что говорить, это облегчало жизнь и ему, и его ближним.

Он часто бывал у меня и вскоре завязал весьма непринужденные отношения и с Сережей, и со стариками. Сергея он сразу хватал на руки, бросал на диван, и тут же у них шла веселая возня с визгом и хохотом. Он быстро уловил его раннюю склонность к абстракции. И если Сергей спрашивал, почему асфальт гладкий, он не торопился сообщить ему некоторую техническую информацию, но разворачивал нечто цветистое и живописное.

– Он не сразу стал гладким, – говорил он серьезно и озабоченно. – Сначала он бугрился, топорщился. Его трамбовали катки-машины, а он заявлял им протест: я не хочу стелиться вам под ноги, я гордый. Я хочу быть, как полевая дорога, – в ямах, в кочках, в ухабах. Ходите по мне, как можете, приспосабливайтесь ко мне. Не буду я стелиться вам под ноги. А машины шипят: бу-де-шь, буде-шшь… И в конце концов асфальт меняет характер и стелется…

Очевидно, Бурский хорошо чувствовал природу детского антропоморфизма и, что важнее всего, находил его вполне естественным. Это делало его интересным собеседником для моего сына, и если час спустя Сергей лежал с открытыми глазами, молча думая о чем-то своем, я с полным основанием мог предположить: он решает сейчас немаловажную проблему, кем быть – асфальтом или полевой дорогой.

Мой родительский авторитет Бурский поддерживал весьма прямолинейно. Совершенно неожиданно он задавал Сергею один и тот же вопрос:

– Ну что, повезло тебе с отцом?

И Сергей всегда очень деловито отвечал:

– Бешено повезло.

У стариков Бурский тоже «прошел». Борис Семенович находил в нем очень живой ум, а Мария Львовна любила повторять: у него доброе сердце, хотя он и богема.

Богемой Бурский не был и, как мне кажется, даже питал слабость к организованным людям, но Мария Львовна, не то ужасаясь, не то восхищаясь, награждала его разнообразными красивыми пороками. Немало способствовало этому и то обстоятельство, что Бурский был холост. Надо сказать, мой друг обладал великолепным чувством собеседника, так же как некоторые мастера переписки обладают чувством адресата. В отличие от меня, который всегда был Роминым без неожиданностей, он легко создавал ту сферу беседы, которая могла заинтересовать партнера, и вел ее в том ключе, ритме и даже, образе, который партнеру был наиболее понятен и близок. И вместе с тем это не было подлаживанием, он постоянно был органичен. Бог весть как он этого достигал, можно было только завидовать и удивляться. Я очень часто раздумывал над этим феноменом, и единственный вывод, к которому я пришел, заключался в том, что, видимо, Бурский был широко задуман и потенциально чрезвычайно многогранен, я бы сказал, в плане психическом он был человеком Возрождения – в нем, едином, толпилось, по крайней мере, десять непохожих людей.

Для Марии Львовны он был enfant terrible, проказливое дитя, и он охотно поставлял ей себя в этом качестве. «Завести» Марию Львовну ничего не стоило, Бурский владел этим искусством в совершенстве, причем эпатировал он ее с самым невинным видом. Иногда мне казалось, что эти шутки плохо кончатся, но Бурскому все прощалось.

Однажды он стал доказывать ей, что Пушкину, в конце концов, жилось вполне сносно. Нужно знать, что в сердце Марии Львовны Пушкин занимал особое место. Это был избранник, богочеловек, пророк, который жег глаголом, пророк-страдалец.

Все это было для нее настолько очевидно, что поначалу она даже не возмутилась.

– Подумайте, Саша, что вы несете, – сказала она мягко, – вспомните всю его жизнь. Почти ребенком его отправили в ссылку.

– А что же с ним было делать? – осведомился Бурский. – Как он назвал царя? «Кочующий деспот»? Красота. А что он написал в оде «Вольность»?

– Царь это вполне заслужил, – пылко ответила Мария Львовна.

Но Бурского уже, как он любил говорить, «потянуло». Он незаметно мне подмигнул.

– Конечно, – сказал он кротко. – Царь заслужил еще не то. Но ведь он, царь, наверняка понимал о себе совсем иначе. Как-никак, он знает, что он помазанник божий, самодержец, победитель Наполеона, царь царей, глава Священного Союза. И вдруг является какой-то птенец и поливает его грязью.

– Вы называете стихи Пушкина грязью?

– Меня не трогайте. Речь идет о моем тезке Александре Первом. Посмотрел бы я на нашего Ромина, читающего такие восхитительные намеки:

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу…

Смерть детей! Слышите? Да наш Ромин прижал бы к себе свово Сереженьку, всхлипнул бы, схватил со стола щипцы и полетел бы проламывать череп автору.

– Что? Что вы сказали?

– Отвечаю вам головой. Я Ромина знаю. А вы жалуетесь – отправили в ссылку. Да и что это за ссылка?! Кишинев! Порезвился он там!

– Александр, я прошу вас прекратить…

– Вы не произносите фраз из трагедии, вы отвечайте по существу. Я ничего не выдумал – как было, так я и говорю.

– Мне больно вас слушать! Больно!

– А мне, вы думаете, не больно? Все-таки великий русский поэт и тоже мой тезка. Но истина…

– Не вам его осуждать!

– Меня вы не трогайте. Я тут ни при чем. А как он себя вел с женой Тодораки Балша? В высшей степени непочтительно, чтобы не сказать более определенно. Ничего удивительного, что Инзов сослал его, как вы выражаетесь, в Одессу.

– Жить рядом с Воронцовым было хуже всякой ссылки!

– Да, Воронцова он не жаловал. Как это он о нем написал: полуподлец, полуневежда…

– Воронцов это вполне заслужил!

– Конечно, – согласился Бурский. – Точно так же, как царь. И точно так же, как царь, этого не считал. Уж такой он был ограниченный. Читает про себя, что подлец, и злится. Странно.

– Он унижал Пушкина! Унижал и оскорблял! Может быть, вы будете отрицать, что он его ненавидел?

От волнения она уронила пенсне, щеки ее были в красных пятнах.

– Нет, не буду. Ненавидел. Но если ему не нравилось, что поэт был близок с его женой? Интересно, Борису Семеновичу понравилось бы, если бы…

– Прекратите! Что за шутки?

– Какие шутки?! Спросим Бориса Семеновича…

– Из-за интриг Воронцова Пушкина сослали в Михайловское.

– Воронцов спасал свою семью, это во-первых, а во-вторых, рядом с Михайловским было Тригорское. Дивные барышни. А в Михайловском – Ольга Калашникова. Прекрасная русская девушка.

– Довольно! – закричала Мария Львовна. – Я не желаю вас слушать. Не желаю и не желаю.

– Это не аргумент.

– Считайте как хотите.

Ее руки дрожали. Бурский понял, что зарвался.

– Я говорю, что гениям всегда трудновато. Нечего ставить Александра Сергеевича в исключительное положение.

– Борис Семенович, – сказала Мария Львовна, – позови Сережу ужинать.

Дальше все шло как по писаному. Бурский целовал Марии Львовне ручки, просил прощения и клялся, что дороже Пушкина для него нет никого на свете. Мария Львовна вздыхала и умоляла Бурского отказаться от пагубной страсти к красному словцу, понять наконец, что поверхностность его погубит, что жонглирование фактами не приводит к истине, а уводит от нее. Бурский соглашался с каждым ее словом, бичевал себя жесточайше и покорял своим смирением. За ужином царствовали мир и благодать, полчаса проходили в благорастворении воздусей, а потом все начиналось снова.

Мария Львовна фанатически любила театр, преклонялась перед знаменитыми актерами и говорила о них с придыханием. Но Бурский не очень-то разделял эти восторги. С артистами он общался значительно чаще, чем Мария Львовна, и большинство из них были для него ПОЗы, причем самые беспокойные и требовательные. Поэтому, когда Мария Львовна заходила в своем восхищении несколько дальше, чем он считал нужным, спор возобновлялся.