Покровские ворота — страница 42 из 74

– Костик, – обращался он ко мне с самым невинным видом, – как по-твоему, чем отличается актер от простых смертных?

– Талантом, – быстро вмешивалась Мария Львовна, – и, бога ради, относитесь к этому с уважением.

– Я спрашиваю Ромина.

– Не знаю, – говорил я. – Чем-нибудь да отличается.

– Ну, так я вам скажу, – торжественно заявлял Бурский. – Простой смертный говорит: великий, а актер говорит: великой. Простой смертный скажет: глубокий, а актер: глубокой.

– Стыдно, – говорила Мария Львовна, – просто стыдно. Какой-то мальчишеский нигилизм. Кажется, умный, зрелый человек…

Бурский ликовал.

– А чем я не прав? – восклицал он с хорошо разыгранным возмущением. – Вы постоянно так: обзовете каким-нибудь дурным словом, но никогда не объясните сущности моей ошибки. Сколько раз я давал себе слово не вступать с вами в спор. Получаешь одни оскорбления…

– Побойтесь бога, Александр! – Мария Львовна едва успевала подхватить спрыгнувшее пенсне. – Борис Семенович, скажи ему…

– Ах, милая, – говорил Борис Семенович, – неужели ты до сих пор его не изучила…

– Пусть я старая дура, – энергично говорила Мария Львовна, – пусть! Но у каждого человека должно быть что-то святое!

Когда дело доходило до святынь, Бурский сразу же пасовал. У него было важное для юмориста качество – он умел вовремя остановиться. Вновь начиналось целование рук, покаянные речи и пылкие уверения, что он высоко ценит искусство и его браминов и твердо помнит, что театр – та самая кафедра, с которой можно сказать миру много добра.

В заключение он великодушно амнистировал слова «великой» и «глубокой» и даже обещал, что свою собственную фамилию будет произносить Бурской.

– Да, да, – говорил он, уписывая пирог, – я буду представляться: Бурской. В этом есть смысл. Сразу ощущается нечто уланское, гусарское. Запах биваков, пламень пунша, доломаны, ментики и кивера. Бурской это почти Трубецкой.

Тут умиротворенная было Мария Львовна вновь начинала смотреть на него с подозрением, Борис Семенович иронически улыбался, и Бурский поспешно смолкал. Ближайшие четверть часа пирог и чай с вареньем целиком поглощали его внимание.

Каждый наш избранник не по хорошу мил, а по милу хорош. Не знаю, что бы я делал без Бурского.

8

Я подошел к окну – улица была сплошь из новых домов и сейчас, слабо освещенная, казалась призрачной, почти нереальной. И хоть я хорошо знаю, каково жить в маленьких домишках, мне никак не избавиться от ощущения, что в этих-то неказистых строениях на кривых улочках и таится душа города, и когда домишки сносят, а из улочек прорубают прямые авантажные проспекты, эта душа улетает неведомо куда.

Я подумал, что хорошо бы было принять ванну. Отвернул краны, сел на белый табурет и стал следить за двумя глухо урчавшими струйками. Ванна наполнялась так медленно, что я чуть было не решил, что вода вытекает сквозь какую-то невидимую щель, но пробка была хорошо пригнана, и я понял, что дело в моем нетерпении.

Не раз и не два ругал я себя за эту черту, сильно вредившую мне в жизни. Кажется, я уже имел возможность убедиться, что эта страсть подгонять события, торопить время ничего хорошего мне не принесла. В сущности, я имел дело даже не с избытком темперамента, а с постоянной неудовлетворенностью каждой проживаемой минутой. Детская уверенность, что следующая будет непременно лучше, лишила меня многих хороших мгновений. Я уже понимал это, но мое существо было сильнее меня. Вот и сейчас я встал с табурета, закрыл оба крана и выпустил воду. После этого решительного, хотя и бессмысленного поступка я разделся, взял со стола одну из книжек Ивана Мартыновича и зажег ночник.

Книжка моего будущего героя была издана давно, страницы ее точно вылиняли и как-то по-неживому шуршали меж пальцев.

Это было исследование о генерале, почившем в бозе больше ста лет назад, об очень известном генерале с фамилией, словно нарочно созданной для од и монументов – такой уж в ней звучал металл, так ладно были подобраны звонкие и рокочущие буквы.

Этот полководец прошел славный кровавый путь, участвовал во многих сражениях и закончил свою боевую карьеру сначала покорителем, а потом наместником нашего края.

Иван Мартынович живописал его резкими, сильными красками. Я не сразу уловил главную особенность его стиля, чтобы не сказать – метода. Думаю, что она заключалась в его чрезвычайной субъективности, уж он-то был не из Пименов, к каждому персонажу, который попадал в орбиту его внимания, у него был свой счет, с историческими фигурами он завязывал сложные личные отношения и бестрепетно выносил им приговор. Притом и следа поверхностности не было в его труде. Даже непосвященный мог увидеть, что это был исследователь до мозга костей, ученый, отлично владевший научным аппаратом (эту фразочку я часто слышал при защите диссертаций). Но внутри этого человека горело стойкое мрачноватое пламя, которое не давало ему покоя. Вынося те или иные фигуры на суд будущих поколений, он не ждал этого суда и не слишком верил в его безусловную правоту. Он знал, что время не только справедливо, но и отходчиво, и через двадцать веков Александр Македонский и его учитель Аристотель вызывают к себе одинаково бесстрастный интерес. Целью Ивана Мартыновича было всемерно приблизить к нам того и другого и добиться различного отношения к мудрецу-учителю и завоевателю-ученику.

Такое же нервное отношение к покойникам явил он и в книжке о генерале со звучной фамилией. Под его неистовым пером возникал образ честолюбца, год от году все более хитрого и жестокого, по страницам шагал фанатик муштры, холодный убийца, царский холоп. Чувствовалось, что автора душит тяжелая ненависть и никакие объективные обстоятельства не могут хоть несколько обелить в его глазах старого воина.

Я посмотрел на часы. Было начало третьего. Глаза устали, я отложил книгу и потушил ночник. Некоторое время я неподвижно лежал на спине, надеясь заснуть, но сон не приходил, а тревога не исчезала. Чтение совсем не успокоило меня. Скорее наоборот. Оно словно обострило это томительное надсадное чувство, которое поселилось во мне со дня приезда. Я повернулся на бок. Возможно, так я засну быстрее. Заснуть необходимо, иначе скорпион, который завелся в моей груди, будет есть меня до утра, мне с ним не справиться, это уже ясно. Все было бы легче, если бы рядом лежало теплое ручное существо, если бы можно было зарыться с головой под мышку доброй женщине и она бы что-нибудь тебе бормотала, покамест не пришло забытье.

Что и говорить, это было бы простое и, главное, легкое решение, но мне оно не подходило. Я уже понял, что необязательно идти навстречу любой даме, желающей тебя заполучить, я слишком хорошо знал эти пустые часы после свершения таинства, когда в тебе медленно бродит раздражение и брезгливое разочарование. Все это имеет цену, если при одной мысли о ней тебе становится до одури хорошо. А от мужского тщеславия я исцелился. Все имеет свой конец – эта плоская мысль не давала мне покоя. Уже давно я не испытывал того вешнего волнения, той неясной дрожи, которая обычно зарождалась во мне перед бурей.

Гибельная уверенность, что ничего уже не будет, захлестнула меня с головой. Ничего не будет, ничего не изменится, не помогут ни весна, ни дальняя дорога, ни свидание с Ленинградом, где я всегда оживал и где рождалась надежда на встречу, на перемену, на то, что молодость еще не ушла.

– Вот оно, – понял я и даже присел на кровати, – нипочем мне не заснуть, пришло, накатило, теперь не отпустит. Это стало повторяться все чаще и будет еще чаще, и надо что-то сделать, куда-то бежать, переделать жизнь, но как-то спастись.

Я снова подумал об Иване Мартыновиче, подумал с уважением. Нет, нет, он был далеко не прост. Он уехал в Ц., крохотный городок, и я могу сколько угодно шутить об огнях ночного Ц., но, видимо, Ц. вернул ему сон и покой. Я подумал о Ц. с нежностью. Тихий островок, узкие улочки, буйная провинциальная зелень – деревья, деревья, плющ на стенах, трава у тротуаров, по вечерам – длинные чаепития, особенно они хороши зимой за сдвинутыми шторами. Право же, глупо над этим смеяться, можно понять это древнее желание оградить свой очаг от вечернего холода, от темноты. Где-то еще стоят благословенные скворечники, и в них таится своя поэзия.

Бурский, с которым я не раз делился этими мыслями, соглашался со мной, правда на свой манер.

– Я неисправимый столичный житель, – говорил он, и лицо его принимало торжественно-печальное выражение, – я отравлен бензином и оглушен грохотом, со мной ничего не поделаешь. Но я понимаю тебя, Константин, и более того, иногда сам ощущаю в своем греховном организме смутные атавистические толчки. И в этот момент я понимаю уют старинных городов, и что-то ганзейское, старонемецкое рождается в моей славянской душе.

Славянская душа Бурского возвращала его на родную почву, и у него возникали новые образы.

– Быть приказчиком в Замоскворечье, – вздыхал он, закатывая глаза, – и в летнюю ноченьку сигать через забор к дочке хозяина, купца третьей гильдии Буракова. В саду темно от листвы, собаки меня знают и не лают, виляют хвостами, а дочка ждет и жарко дышит: ах, Васенька, не тронь ты мово белого тела.

Здесь Бурский замолкал, видимо окончательно подавленный красотой и несбыточностью мечты.


Новые дома крепко спали, не светилось ни одно окно, улица была пустынна, и когда на противоположной стороне показалась тень, я ощутил к этому позднему пешеходу почти родственное чувство.

Еще одна смятенная душа не находит себе места, ему плохо, его предал друг, ему не спится, – впрочем, как знать, возможно, он влюблен, и ему не спится оттого, что ему хорошо. Наконец, бывают всякие обстоятельства, всего не предусмотришь, но когда человек завернул за угол и исчез, я испытал легкую грусть. Только подумать, никогда я больше его не увижу. Никогда, до самой своей последней минуты. Еще одна жизнь прошла мимо и растаяла в темноте. Я поймал себя на том, что это ощущение непрекращающихся потерь уже давно не дает мне покоя. В метро, поднимаясь по эскалатору, я вглядываюсь в лица тех, кто спускается мне навстречу, точно хочу их запомнить. Но ведь это все-таки москвичи, и тут еще возможны иллюзии. Зато в поезде я чувствую себя космонавтом, улетающим на Юпитер и прощающимся с Землей. Да, это так – каждая поездка превращается для меня в одно великое прощание. Мне вспом