нилось мое первое путешествие за рубеж. Вот так же я не спал, стоял в узком коридоре, а иностранный состав летел по ночной Европе. Возникали и пропадали близко расположенные друг к другу города. Над платформами мерцали продолговатые, похожие на палочки, светильники. Мелькали перроны, мелькали пассажиры, торопившиеся по своим делам, проносились пригородные электрички, привокзальные трамваи. Прежде чем вырваться в ночной полевой простор, поезд еще несколько минут шел сквозь город, окруженный огнями зданий. И я все смотрел на эти трамваи, на эти дома, на эти еле различимые тени. Чувство удаленности и близости рождалось во мне одновременно. Все эти люди живут на земле в срок, отпущенный тебе для жизни. Вам выпало вместе пройти ваш путь от восхода столетия до его заката. Вот они растворяются, исчезают эти фигурки, эти звездочки, каждая из которых заключает в себе мир, – жалость и боль переполняют сердце.
Моим босым ступням стало холодно, и я снова забрался в постель. Что делать с этим беспощадным циферблатом? Каждое мгновение жизнь вытекает из тебя, и ты бессилен этому помешать. Самое непостижимое, что стареют дети, с этой мыслью вообще совладать невозможно. Тут я немедленно вспомнил одну фотографию, в такие минуты я сразу ее вспоминал. Впервые я видел ее в книге «Ушедшая Москва», и снята на ней была Никольская улица. Лиц прохожих нельзя было разобрать, кроме одного усача в визитке и мальчика на переднем плане. Вот этот-то мальчик сотрясал мою душу. Фотография относилась к девяностым годам минувшего века. И я каждый раз заново постигал, что этот малыш – существо из другого мира, с другой планеты, почти марсианин. Вся жизнь еще перед ним – девятьсот пятый год, первая мировая, февраль, Октябрь и столько других землетрясений. Впрочем, кто знает, может быть, все исторические трагедии прошли мимо него, и он бестрепетно прожил в своем Зарядье. Как бы то ни было, если даже предположить почти невероятное – что он устоял, что он еще жив, – ему сейчас должно быть много больше восьмидесяти – старик с потухшими глазами, у которого все позади. Этот человек, годящийся мне в деды, реален для меня только как круглолицый несмышленыш, радостно уставившийся в фотоаппарат. Поначалу это всегда казалось мне странным, почти мифическим, а потом я решил, что в этом есть свой глубинный смысл. Уже давно я перестал четко понимать, какой возраст в жизни человека более иллюзорен. Иногда мне кажется, что детство и есть единственная реальность, может быть, оттого, что в нем мы больше, чем когда-либо, живем настоящим. Стоит вам ощутить первый пушок над губой, и вы начинаете рассчитывать на завтрашний день. Вы уже не столько живете, сколько строите планы, один роскошнее другого. Вы уже не замечаете, как действительность становится каким-то затянувшимся предисловием к роману, ненужным прологом, а миф ожидающей вас жизни, пленительный миф, созданный вашим воображением, он-то и ощущается как реальность.
Потом, когда земля начинает качаться под вашими ногами, вы уже способны понять, что время – это скоропортящийся товар, и вы начинаете судорожно искать себя, настоящего, без подделки, и вы отбрасываете годы, когда только и делали, что кого-то изображали, примеряли на себя ту или иную роль, вы продираетесь сквозь чащу лет к истинному себе: вам нужно понять, что же вы такое на самом деле. И вы неизбежно приходите к детской поре.
Да, быть может, потому-то Сережа вызывает у меня такой острый интерес. Это звучит не слишком лестно для меня, но я уверен, что во мне говорит не столько эгоцентризм, сколько спрятанная в каждом из нас жажда самопознания, во всяком случае, Сережа нисколько не страдает от этого интереса, скорее страдает его воспитание.
Я убедился, что не могу быть с ним строгим – каждый раз при такой попытке я становлюсь смешон сам себе, я смотрю на себя его глазами, и нынешний Константин Сергеич представляется мне весьма нудным субъектом.
Однажды я писал один из своих шедевров, а Сергей возился в коридоре. Подкидывал палку и старался ее поймать. Чаще всего ему это не удавалось, и палка со стуком падала на пол. Этот стук, должно быть, меня отвлекал, во всяком случае, статья не ладилась, и я убедил себя, что обнаружил причину.
Свирепый, как комендант общежития, я выскочил в коридор.
– Что это такое? – заорал я тонким голосом. – Что за глупые игры? Неужели не ясно, что ты мешаешь работать?
Сережа смотрел на меня и хлопал своими длинными ресницами.
– Что ты смотришь? – я распалялся все больше и больше. – Нет, это надо уметь! Кидать палку вверх и вниз! Неужели ничего умней нельзя придумать? Возьми карандаши, рисуй, читай книжку. Черт знает что, больше шести лет парню, мог бы что-нибудь соображать.
Я забрал у него палку, его ресницы захлопали еще быстрей, губы поползли вперед, он старался не заплакать.
И в этот-то миг я понял то, что давно старался понять, – кричали на меня! Сколько раз мне запрещали шуметь в подобных же выражениях. Теперь-то ясно, что я никому не мешал, а просто-напросто один из взрослых думал, как ему похитрей поступить, другой гадал, где сейчас бродит жена, третий вспоминал, как его распек начальник. Каждый из них срывал на мне свою злость за несовершенство мира, и я был чудной отдушиной, безответной, готовой принять груз чужих обид.
А сейчас роли переменились – Сережа заступил мое место, и он должен платить мне за то, что статья у меня не выходит и что журналистика – не мое призвание.
Интересно, очень ли старым я кажусь Сергею? Должно быть, очень. Я вдруг вспомнил с отчетливой ясностью один вечер. Мы сидим в столовой, отец держит меня на коленях, оранжевый свет льется из-под абажура, гости пьют чай.
– Папа, – спрашиваю я вдруг, – сколько тебе лет?
– Тридцать пять, – отвечает отец.
Мне он показался тогда бесконечно старым, еще бы – тридцать пять лет. А ведь это и был зенит его жизни, тот самый зенит, который теперь прохожу я…
– Сереженька, – шепнул я неожиданно для себя. В этот миг я понял, что, если не рассветет, я заору, так жалко мне стало мальчика. И сколько я ни внушал себе, что это глупая беспричинная жалость, что я псих, которого давно пора свезти в желтый дом, – легче не становилось. Чувство какой-то неясной вины перед моим малышом уже не давало дышать. Точно в лихоманке метался я по кровати. И уже перед тем как в комнате засветлело, еще один пережитый вечер возник в моей гудевшей от бессонницы голове.
В тот вечер я вернулся домой позже, чем предполагал, меня задержали в редакции, и, уже отпирая дверь ключом, услышал громкий Сережин плач.
– Теперь не полезешь, – сказала Мария Львовна.
– Нет, полезу! – закричал Сережа, и его голосок с почти неестественными верхними нотами дрожал от горя и негодования. – Даю вам самое честное слово – полезу!
Когда я волновался, я никогда не мог быстро открыть дверь, а сейчас я здорово волновался. Прошла почти минута, покамест ключ подчинился.
– В чем дело? – спросил я.
Сын бросился ко мне. Лицо его было в царапинах, на лбу набухала слива, под черным глазом обозначался синяк.
– Он, видите ли, рыцарь, – сказала Мария Львовна; она тоже сильно волновалась.
Оказалось, Сережа стал на защиту мальчика из соседнего подъезда, редкостно глупого толстячка, который всегда был предметом шуток, чаще всего – беззлобных. И на этот раз его задирали, как обычно, и сам толстячок не слишком переживал – привык, и вот именно это – Сережа не мог объяснить толком, но я его понял, – возмутило моего сына. Это спокойное и настойчивое отбирание достоинства и эта легкая отдача, бездумная примиренность с потерей его потрясли. Он не мог всего этого объяснить, не мог выразить, но каким-то высшим прозрением, порою посещающим детей, постигал, что именно сейчас происходит опустошение человека, продажа в рабство, и он восстал.
Сережу побили, и если принять в расчет его годы, побили жестоко. Мы раздели его, помыли и положили спать, он долго не засыпал, всхлипывал и тянул носом, а я стоял у окна и не зажигал света. Я уже знал, что еще одна боль вошла в мою душу, и сколько бы лет ни пришлось мне жить, этого вечера я не забуду. Мальчик заворочался. Стараясь ступать как можно бесшумней, я к нему подошел. Он лежал на спине с закрытыми глазами. Я остановился. Кажется, все-таки задремал. И тут до меня донесся глубокий горестный вздох. «Неудачный день», – сказал он чуть слышно и повернулся к стене.
9
Папок у историка было множество, и я плохо соображал, с какой мне следует начать. Впрочем, возможно, меня смущало присутствие Нины Константиновны. Кажется, она это почувствовала.
– Я вас оставлю, – сказала она, – пора на службу. Когда вы уйдете, вы просто захлопните дверь.
Она двигалась по комнате утренняя, свежая, лицо ее, поразившее меня своей почти неестественной белизной, разрумянилось, и я поймал себя на том, что не отрываясь смотрю на ее порозовевшие скулы. Должно быть, она ощутила мой нескромный взгляд, потому что внезапно нахмурилась.
– Ну, не буду вас отвлекать, – проговорила она поспешно и, взяв огромную хозяйственную сумку, двинулась к дверям.
Я встал ее проводить и у самого порога пожал ее невесомые пальцы. Она быстро ушла.
Я вернулся к столу, гадая, что она сейчас думает. Странное дело, у меня не было никаких претензий нарушить спокойствие Нины Константиновны, да и не до того мне было, а вот, поди ж ты, меня сильно интересовало, какое впечатление я произвел. И конечно же я был убежден, что оно было самым благоприятным, мы часто обманываемся в своих возможностях, может быть, оттого, что слишком много хорошего думаем о себе. В последнее время меня несколько отрезвила любовь к мемуарной литературе. Читая дневник или переписку какого-нибудь знаменитого Н., обязательно находишь такие милые строчки: «Приходил Г. – все тот же напыщенный болван, ничуть не изменился». А сам Г. наверняка ушел в убеждении, что они славно и содержательно побеседовали. Очень полезно вспомнить этакий теплый отзыв. Что ни говори, наши властители дум даже через сто лет умеют поставить тебя на место. И чем это, в самом деле, я мог так блеснуть? Моим помятым после бессонной ночи лицом? Красными воспаленными глазами? Кроме того, мне с утра не по себе, какая-то нудная боль над диафрагмой.