Покровские ворота — страница 44 из 74

Я заставил себя сосредоточиться и углубиться в чтение.

Папки Ивана Мартыновича представляли собой весьма странное зрелище. В них были заключены десятки начинаний, каждое из которых, доведенное до конца, способно было бы составить человеку заметное имя.

Так ведут себя в молодости, принимаются за одно, потом за другое, за третье, сил столько, что кажется, их хватит на создание целой библиотеки, на сотни открытий и изобретений, на картины, которыми можно заполнить соборные залы музеев, на симфонии, которые столетия спустя будут звучать на всех концертах. Почти десять лет тебя пьянит полубезумное сознание своего всемогущества, избыток мощи таков, что жаль истратить его на что-либо одно, и каждый божий день ты принимаешься за новый подвиг, покамест в некое мудрое утро не прозреваешь окончательно.

Каждому из нас доводилось пройти через это утро и понять, что пролог кончился давным-давно, что уже много лет, как наступило действие, что ты вовсе не готовишься к жизни, а по мере сил уже барахтаешься в ней, что это и есть тот самый беловик и варианты невозможны.

Разные люди по-разному воспринимают это открытие. Одни – с вялой усмешкой, с ироническим пожатием плеч, точно они давно это знали, будущее этих людей – скука, плохо прикрытая анекдотами. Другие испытывают неожиданное облегчение, точно с плеч их свалилась непосильная ноша. Вскоре они обнаруживают вкус к жизни и ее маленьким радостям. Третьи не могут примириться с истиной и сходят с ума, их ненормальность может рядиться в самые неожиданные одежды, она может быть даже незаметной для поверхностного взгляда – это не меняет дела, перед нами – безумцы.

И есть еще четвертые – они остаются детьми до конца. Исступленно и упрямо продолжают они свои попытки.

Проще всего было бы отнести Ивана Мартыновича к последней категории. Он и в зрелые годы вел себя как нерасчетливый юнец: ничего не доводил до конца, то и дело принимаясь за новое. Но тут были еще некоторые обстоятельства. Прежде всего, Иван Мартынович был человек, вылетевший из седла. Пусть он сам произвел над собой эту операцию, пусть он по собственной воле съехал с дорожки, так или иначе он долгое время почти безвыездно жил в Ц., и вряд ли в этом городе была основательная научная среда. Кризис моего героя вряд ли можно было объяснить и разочарованием в собственных силах, здесь были причины иного порядка, а главное, мало-помалу, в разбросанных фрагментах, оставшихся после Ивана Мартыновича, мне начала открываться ежели не система, то, во всяком случае, некоторая закономерность. Впрочем, об этом позже.

Итак, я просто сгибался под бременем рассуждений, мыслей, казалось бы не связанных одна с другой, проектов книг, которые должны были быть написаны и не были написаны никогда. Одно историческое лицо сменяло другое, большинство я знал понаслышке, многих не знал вообще, соприкосновение с каждым персонажем вызывало у Ивана Мартыновича целый ряд соображений, которые он, как правило, излагал конспективно, что не слишком способствовало их доступности. Я изнемогал под этими потоками духовности, я чувствовал себя плохим пловцом, которого сносит встречное течение.

Я понял, что покойник оглушал себя работой. Он трудился до изнурения, до потери сил. Умственная деятельность была для него своеобразным гашишем. Нина Константиновна рассказывала мне, что он был легко утомлявшимся, болезненным человеком. Не знаю. Может быть. Мне ясно, что он был силачом. Энергия, кипевшая в нем, была такова, что она бросала его за стол. День праздности – и этот человек мог погибнуть.

И все же подобный труд должен был иметь свою цель. Настоящий ученый вступает на свою узкую тропу, мечтая найти истину. Он может не найти ничего, он может впасть в заблуждение (с точки зрения другого ученого), в лучшем случае он ухватит кусочек истины – неважно. Это мечтание, не столько дерзкое, сколько естественное, придает его поиску необходимый смысл. Очень часто добытое зерно способно насытить лишь того, кто его обнаружил, – так или иначе, работа была не напрасной. Я понимал, что Ивану Мартыновичу нужно было отыскать свое зернышко, решить нечто жизненно важное, что этим и объяснялись его метания от темы к теме, и все же направление его мысли мне трудно было понять.

Его обостренное внимание влекли вольнодумцы екатерининского царствования, главным образом соотечественники, но не только они. Так, он много занимался перепиской императрицы с Вольтером и Дидро, и восторги галльских просветителей в адрес августейшей корреспондентки приводили его к широким и многозначительным выводам. Впрочем, исследуя устремления духовной фронды тех времен, он отчетливо различал два ее потока и отмечал, что те, кто думал о переменах, не могли не понимать значения силы, а поэтому не могли и не относиться к ней почтительно.

Те же, кто, главным образом, был озабочен самостроительством и поиском нравственных твердынь, относились к ней более равнодушно. В этой связи его интерес вызывала фигура Алексея Михайловича Кутузова, странного алхимика, умершего едва ли не в нищете, но не взявшего и червонца из огромных сумм, хранителем которых он был. Тем не менее этот человек не от мира сего был близок неистовому Радищеву и от него не отступился.

Разительное отличие от многих блестящих и громких любомудров, и стоит ли язвить Вольтера: тот был далеко, и у себя на родине он, во всяком случае, заступился за Калласа, – эти же вкусно ели и пили, нежились в постелях и ласкали женщин, пока пороли Княжнина и судили автора «Путешествия». По слухам, сам Державин не удержался от того, чтобы бросить вслед илимскому узнику: «езда твоя в Москву со истиною сходна, да слишком уж смела, дерзка и сумасбродна». А уж, верно, поэт проливал слезы над страдальцами прошлых веков.

Немало времени отдал Иван Мартынович и декабризму, но больше всего его занимал не гребень движения, а спад – каторга, ссылка, Петровский завод, Чита, Акатуй. Особое его внимание привлекала личность Никиты Муравьева, он тщательно отмечал его исключительные моральные качества, его роль нравственного арбитра среди товарищей. Одна тетрадь была озаглавлена – «Падение» и величие Никиты Муравьева». Слово «падение» было взято в кавычки. Быт декабристов в ссылке, их поведение, колебания их духа – вот что было главным предметом исследования. Казалось, ему необходимо было определить душевное состояние этих людей, богатых и утерявших богатство, привилегированных и лишившихся привилегий, людей, вкусивших от сладкого запретного плода, каким было для них тайное общество, логически подведенных ходом событий к необходимости действовать и прошедших затем сквозь ад лишения свободы, перехода в новое состояние, сквозь ни с чем не сравнимые нравственные пытки, когда, затравленные перекрестными допросами и очными ставками, они не выдерживали и признавались, и так день за днем, ночь за ночью, до той роковой даты, когда без суда, без последнего слова им был объявлен приговор.

Что чувствовали эти люди в долгие сибирские ночи, в беспросветной неволе, в которой они очутились? Гордость? Усталость, сожаление или же стойкую уверенность, что жизнь прожита так, как должно?

Иван Мартынович сопоставлял их дневники, записки, письма, делал выдержки из свидетельств очевидцев, во всем этом ощущался глубоко личный, почти болезненный интерес.

Среди множества разрозненных листков мне бросился в глаза один. Там было всего несколько слов.

«Но Лунин?» – прочел я. Дальше еще несколько строк: «Человек действия стал человеком слова. Слово было единственно возможным действием».

И потом мне вновь попался листок, и там вновь было написано: «Лунин. Лунин». И чуть ниже – лунинские слова: «Язык до Киева доведет, перо – до Шлиссельбурга». Личность Лунина явно не давала Ивану Мартыновичу покоя, похоже было, что в Лунине он не мог чего-то разгадать, иначе как понять эти вопросительные знаки, эту странную фразу: «Но Лунин?»

И еще одна папка, связанная с этой эпохой, попалась мне на глаза. Она была озаглавлена весьма хлестко – «Благополучная оппозиция». Главными ее героями были Сперанский, Мордвинов, несколько страниц имели прямое отношение к Ермолову.

Особенно тщательно готовил Иван Мартынович материалы, в которых так или иначе поминалось участие Сперанского в Следственном комитете, чинившем расправу над заговорщиками.

Мне казалось, что Иван Мартынович с тайным удовлетворением исследовал ту моральную западню, которую Николай расставил перед старым политиком, дорожившим своей репутацией широко мыслящего человека. Можно себе представить, каким жалким был он прежде всего в своих глазах, участвуя в судилище.

Точно так же анализировал Иван Мартынович Мордвинова, в конце концов примкнувшего к новому царю. Я понял, что Иван Мартынович испытывал какой-то особый интерес к людям, чей ум взлетел достаточно высоко, чтоб запретить им пресмыкаться перед деспотией, но оставался достаточно земным, чтоб не позволить с нею бороться.

«Странный выбор», – подумал я.

Несколько папок было связано с нашим благословенным солнечным краем.

Тут Иван Мартынович делал прыжок через несколько десятилетий, приближаясь, таким образом, к fin de siecie.

Но и здесь я находил некие сходные мотивы. В наших местах после отбытия каторги и ссылки проживало много ссыльных революционеров. Некоторые из них, переженившись и обзаведясь своим жильем, включились в повседневную жизнь, принимали участие в переписи, в разнообразных благотворительных предприятиях, одним словом, становились общественными людьми. Видимо, это была потребность неуспокоенных темпераментов, неспособных, однако, к новым испытаниям. Неуспокоенных, но укрощенных, сказал бы мой друг Бурский. Другие, что называется, уходили в себя – вели жизнь замкнутую и сумрачную. Их можно было с равным основанием представить как личностей суровых и непримиренных и как людей с переломанным позвоночником. От них мало что осталось, и здесь был простор для домысливания. Последнее зависело от позиции, от взгляда и настроения.

Ивана Мартыновича очень интересовали инсургенты, перебравшиеся сюда из Сибири, куда они были сосланы после 1863 года. Их было всего несколько человек, они жили поначалу весьма сплоченной общи