ной, которая, однако же, вскоре распалась. Один из них, Казимеж Любаньский, впоследствии даже женился на дочери видного чиновника. Его друг, Бронислав Кениг, в прошлом студент Московского университета и даровитый поэт, напротив, отличался чрезвычайной гордостью и независимостью, почему и прекратил всякие отношения с преуспевшим товарищем. Он был близким сподвижником Юзефа Понсета, казначея томской организации, неукротимого бунтаря. От Кенига осталось всего несколько стихотворений, переведенных самим Иваном Мартыновичем, который, надо сказать, был не слишком талантливым стихотворцем. Умер Кениг в бедности, от туберкулеза. В папке лежала его фотография – высокий лоб, зачесанные назад волосы, тонкое и нервное лицо, которое поистине украшали большие, невыразимо печальные глаза. «Это глаза все понявшего человека», – написал о них Иван Мартынович. Этих слов о «все понявшем» я не понял. Видимо, я сильно отличался от Кенига. Это обстоятельство нисколько меня не обижало, и все-таки мне хотелось бы понять, что понял покойный поэт и что понял о нем сам Иван Мартынович. Однако больше я не нашел ни строки. И была еще одна папочка, очень тощенькая, и в ней всего несколько листков. Возможно, это была моя догадка, но мне показалось, что то были подступы к некоторой классификации исторических отрезков.
Насколько я мог понять, Иван Мартынович устанавливал синхронное существование разнородных эпох, заряженных сменяющими друг друга периодами, идентичными в каждой эпохе.
Всякая внешняя взрывная ситуация рождалась при временном совпадении полярных периодов разнородных эпох, тогда как внутри самой эпохи взрыв возникал на рубеже, отделяющем один период от другого. Этим пограничным зонам Иван Мартынович вообще отводил чрезвычайную роль, рассматривая их отнюдь не как безвременье, но как наиболее созидательно насыщенную пору развития.
У него был свой взгляд как на стабильный, так и на активный периоды – в первом он усматривал зарождение, а во втором – игру разрушительных элементов. (Я обнаружил в его записях два симптоматичных упоминания: «Марксова “демоническая сила” и Миллева “conglomerated mediocrity”»). Вообще он с почти болезненной чуткостью фиксировал в стабильности первые побеги застоя, а в застойности – разрыхление почвы, предшествующее землетрясению.
Тем большее определительное значение приобретала пограничная зона, наделенная, по его терминологии, способностью отклика. Этот отклик был следствием – предтечей двух побудительных посылов: напутствия, которым прощалось завершенное время, и призыва, доносившегося из зарождающегося будущего. Сила отклика и определяла плодоносную ценность пограничной зоны, которая как бы включала в себя последний отрезок уходящей эпохи и начало пришедшей ей на смену, причем созидательная энергия зоны обеспечивалась взаимодействием наиболее устойчивых элементов завершенного времени и наиболее потенциальных – нового.
Около четырех часов дня я решил прерваться. Я прочел слишком много и, надо сказать, бессистемно. Мой череп гудел. Сперанский, Николай, Никита Муравьев, поляки, русские, горцы – все смешалось в моей голове. Личность Ивана Мартыновича нисколько не прояснилась, она стала еще более странной и непонятной. Что все-таки мечтал понять и что понял этот, по всей видимости, страстный человек? До чего он доискивался, что хотел решить?
Кроме всего прочего, я отвратительно себя чувствовал. Боль моя перестала быть зыбкой и смутной, она повергла меня в полную меланхолию своей вульгарной определенностью. Да, как это ни тривиально, у меня болел живот.
Я встал из-за стола, собрал папки и покинул жилище Нины Константиновны. Оно было слишком одухотворенным, слишком опоэтизированным этой прелестной дамой, чтоб я мог оставаться в нем в таком состоянии. С шумом захлопнул я дверь и поплелся в свою новую гостиницу, в свой номер с ванной и туалетом. Мне повезло, мимо ехала свободная машина с шахматным пояском.
Она и доставила меня прямо к аптеке, я расплатился с шофером в ворсистой кепке, с неистребимым южным шиком заломленной на его узком черепе, и вошел в храм фармакологии, где утопающему предлагалась соломинка. В аптеке было пусто, за витриной-стойкой сидела милая девушка в белом халатике и колпачке. Она читала книжку. Просить у такой девицы сульгин – не слишком приятное дело, и от этого мое настроение еще больше испортилось.
Однако мне нужны были эти волшебные кругляшки, укрепляющие плоть и дух, и я их потребовал подчеркнуто жестким тоном. Прелестное дитя оторвалось от печатного слова и невольно вздохнуло. Переход от романа к сульгину был слишком резок. Девушка грустно оглядела свою витринку и, пройдясь вдоль нее походкой вдовствующей королевы, начала крутить установку с ящичками. Эти насупившиеся бровки, обиженные надутые губки могли бы тронуть и менее отзывчивое сердце, чем мое, но сейчас во мне росло глухое раздражение. Она в последний раз пошарила в своих закромах и виновато улыбнулась.
– Нет, – сказала она, – зайдите завтра.
– Что значит – нет? – спросил я противным скрипучим голосом. – Что значит – завтра?
– Ну что же я могу сделать, если кончилось и не завезли? – пропела девушка, тоскливо поглядывая на свою книжечку.
Она действительно ничего не могла сделать, но от боли и злости я терял самообладание и юмор.
– Позовите заведующего, – сказал я голосом опытного кляузника.
Я ждал его, прислонясь животом к барьеру, так было чуть легче. Я отлично знал, кого я сейчас увижу. Иди сюда, мерзавец в золотых очках, иди, пухлый лысый провизор, что-то беспрерывно жующий, я помню тебя с детства, помню твое ледяное спокойствие, твое отвратительное величие. Правда, то было давно, и аптека была другой, поменьше, но я-то знал, что ты бессмертен. При таком равнодушии живут вечно. Иди сюда, убийца в белом халате, я уже не мальчик, зависевший от твоего царского настроения, иди, сейчас мы поговорим!
Дверь открылась, вышла оскорбленная девушка, которая, видимо, еще за дверью начала обиженно пожимать плечами, за ней шла женщина средних лет, среднего роста, женщина, начинающая полнеть.
– Это очень досадно, – сказала она, – но сульгина действительно нет. Возьмите белладонну с салолом.
Она говорила очень вежливо, хотя в глазах светилось насмешливое любопытство – ну-ка, поглядим, каков он, достойный гражданин, требующий уважения к своему поносу.
Но насмешка быстро погасла в ее глазах, потому что она сразу узнала меня, а я сразу узнал ее, и, по чести сказать, мне хотелось провалиться поглубже.
– Здравствуй, – сказала она, – как ты узнал, что я здесь работаю?
Она давала мне спасительный шанс, но я не мог им воспользоваться. К тому же подобный розыгрыш выглядел бы чересчур глупо.
– Я не знал, – сказал я. – Это счастливый случай.
Уже произнося эти слова, я понял, что и они звучат не умно.
– Тебя легко узнать, – сказала Оля. – Надо же, какая глупость, сульгина всегда больше, чем надо. Такие перебои случаются редко.
– Такой уж я везучий, – сказал я, опровергнув таким образом предыдущую фразу.
– Прими салол и постарайся сегодня не есть, – посоветовала она. – Где ты остановился?
Я ответил.
– Тем более, – сказала она. – Ресторанная еда всегда опасна.
Сколько раз рисовал я себе наше свидание после многолетней разлуки, но никогда и помыслить не мог, что при встрече мы будем с ней говорить на такие темы. Вдобавок я проявил себя как последний склочник.
– Ладно, – сказал я, – оставим это. Я очень рад, я тебя искал. Даже через справочное бюро.
– У меня другая фамилия, – сказала Оля.
Это я понял, как только ее увидел. В облике семейной женщины есть какая-то неуловимая черта, отличающая ее от холостячек, и в печали и в ее радости ощущается определенная стабильность. Впрочем, очень может быть, я заблуждаюсь.
– Тебя легко узнать, – повторила Оля.
Это была чистейшая ерунда. Я изменился – и не в лучшую сторону.
– Надо повидаться, – сказал я, почему-то понизив голос.
Девочка в колпачке о чем-то беседовала с кассиршей.
– Конечно, – сказала Оля, – хочешь завтра?
Да, я хотел. Именно завтра. Сегодня я был плохо приспособлен для свиданий.
– Ну так где? – спросила она. – Там же?
И неожиданно покраснела. В ее возрасте это было почти трогательно. Я и был бы тронут, но… увы – я мучительно вспоминал место наших встреч.
Кажется, она догадалась о моем затруднении.
– Помнишь парикмахерскую на углу Толстого и Крупской? Она еще стоит.
Теперь я вспомнил – да, там, разумеется, парикмахерская. Вспомнил я и самый угол, лотошницу с пирожками, вспомнил женщину-милиционера, дежурившую кварталом ниже. Она так привыкла ко мне, что однажды попросила у меня в долг два рубля.
– Как не помнить, – сказал я.
– В восемь, да? – спросила Оля.
Я кивнул и поцеловал ей руку. Она ободряюще качнула ресницами, я заглянул в ее бархатистые глаза, мне показалось, что они не так черны, как были.
– До завтра, – сказал я и пошел к выходу, стараясь сохранить достоинство.
Гостиница была совсем близко. Весь остаток дня я терпеливо голодал и питался салолом. К вечеру мне полегчало.
10
Если бы я был моложе, я с превеликим воодушевлением сказал бы похвальное слово Свиданию. Я бы рассказал, как еще утром, просыпаясь, ты ощущаешь нечто необычное вокруг себя. Будни расступились, возникает предчувствие чуда. С этой минуты весь длинный, бесконечно длинный день звучит как увертюра к твоей вечерней опере. И, как во всякой увертюре, в этой тоже проходят, исчезают и вновь появляются темы, которым еще предстоит развиться. Покамест они вспыхивают как обещания, как предвестья, – вечером они разольются во всю ширь. Ты всласть познаешь томительную радость ожидания. Чем зрелей ты становишься, тем лучше ты знаешь: не надо подгонять часов. Пей эти секунды, каплю за каплей, они ни с чем не сравнимы. Должен сказать, это была одна из первых истин, которые я постиг, но дело тут вовсе не в раннем развитии. Говоря сегодняшним языком, я был плохо запрограммирован. Дурные гены бродили в моей крови, далекие предки задумали меня как неудачника. Готовясь идти на свидание, я уже думал, как буду с него возвращаться, меня не столько обжигала мысль о радости, которая ждет, сколько горькая догадка, что через два-три часа все будет уже позади. И потому я старался не сетовать, что время движется слишком неторопливо.