Вряд ли Анечка думала об этом, сидя на зеленой скамье, когда вокруг бурлила студенческая аллея, а день был настоян на запахе моря, зное, соленом ветерке и весь лучился силой, юностью, полнотой жизни.
Мы сели, слева и справа от нас устроились парочки, изредка доносился торопливый шепот, обрывки фраз. Я знал, что парочки никогда не мешают друг другу, они подчиняются неписаному закону великого братства влюбленных, который требует не прислушиваться и не замечать. Но мы-то с Олей давно вышли из этого Ордена, и нам было неловко и трудновато. На всякий случай я взял ее ладонь в свою, она не отняла и слегка пожала мне пальцы. Я ощутил волнение.
– Ты вспоминала обо мне? – спросил я, также переходя на шепот. Сказав это, я внутренне содрогнулся. Вопрос показался мне бесконечно пустым и плоским – жалкая разменная монетка, стершаяся от долгого употребления. Сейчас она улыбнется и вздохнет, это ясно. Но Оля не улыбнулась.
– Я тебя не забывала, – ответила она.
Она снова пожала мне пальцы, потом наклонилась ко мне, я почувствовал на щеках ее волосы, ее лоб. Я обнял ее и поцеловал. Это был короткий и маловыразительный поцелуй. Тем не менее я покосился по сторонам. Рядом бурно обнимались, никому до нас не было дела.
– Милый ты мой, – сказала Оля.
Эти слова произвели разрушительное действие. Меня захлестнула острая жаркая жалость к себе, к ней, ко всему, что было, что могло произойти и не произошло.
– Оля, – шепнул я. – Оля…
– Ну, что? – ласково отозвалась она.
– Как это вышло, что мы расстались?
Мы начали вспоминать какие-то эпизоды, штрихи, чьи-то сплетни и наши неудачные фразы. Мы хотели найти виновников – какой-нибудь поступок, людей, роковое слово. Мы спорили мягко, но настойчиво, мы пытались восстановить истинное течение событий, точно это было важно сейчас, в эту минуту. Потом мы оба остановились. Глупо было искать поводов, когда существовала причина. Мы это понимали.
– Я все думаю, – сказал я, – правильно ли сделал, что уехал? С того момента, как слез с самолета, я все пытаюсь это понять.
– Ты стал счастливей от того, что уехал? – спросила она.
– Должно быть, нет.
– Это очень странно, – сказала Оля, – но я действительно все время думаю о тебе. Все-таки я нелепо устроена.
Она вздохнула.
Неужели это так в самом деле? И мог родиться на свет человек, который бы думал обо мне все время? Есть о ком думать, нечего сказать. Почему она мне об этом шепнула? Что это, власть прошлого над душой, могущественная, необъяснимая власть, или это родилось сейчас, в этот миг, под воздействием встречи, вечера, старой скамьи, любовного бормотания в двух шагах от нас, родилось и стало подлинностью? Мало ли мифов становилось реальностью, вот еще один. Разумеется, Оля говорит то, что думает, но она обманывается сама. И ей захотелось иметь в душе заветный уголок. Это желание родилось сейчас, но тут же родилась и уверенность, что это было всегда, всегда жило, всегда мерцало, порою отодвигалось в сторону, но никогда не гасло.
Она, казалось, прочла мои мысли.
– Это так, – сказала она. – Ты думаешь, я немножко сочиняю. Нет, для этого я слишком трезва. Это все так.
Да, это так, если она говорит. Сколько раз я обвинял ее в трезвости, в привязанности к ясным и четким истинам, в здравом смысле, невыносимом для моей тонкой натуры. В конце концов я ее убедил, что она насквозь земное существо, от которого глупо ждать волшебных внезапностей. Но здесь, на родной земле, со мной происходит нечто необъяснимое. Я обретаю новое зрение. Я вижу красоту домашнего очага, от которого бежал, и поэзию провинции, над которой смеялся, может быть, я созрел для постижения той правоты, что скрыта в ясном и прямом взгляде на жизнь? Славная моя Оля, не мудрствующая без нужды, лишенная претензий, естественная в каждом движении, – сколько лет понадобилось, чтобы я тебя понял?
Пристыженный, я склонился к ее лицу. Мы снова поцеловались. На этот раз поцелуй длился дольше. Я вкладывал в него умиленность, прозрение и осознание своей вины. Само собой, не всякому поцелую под силу такая смысловая нагрузка.
В это мгновение возле нас остановился нищий. Он стоял, выбросив вперед ладонь-блюдечко, и печально выводил какое-то слово, мне не удалось его разобрать. Я пошарил в карманах. Как назло, у меня не оказалось мелочи, и Оля тоже вышла без денег.
– Нету, – сказал я, – не взыщи.
Но на него не подействовали ни слова, ни тон. Он стоял со своей протянутой ладонью, твердо решив не уходить без трофеев. Я снова пошарил в карманах. Не было даже рубля, а давать этому паразиту трешницу я не хотел. Я уже начинал тихо ненавидеть его за наглость и настырность, но ему мало было дела до моих чувств, он стоял и выпевал свое непонятное слово, и ясно было, что так просто он не сдвинется с места. Внезапно я понял причину его упрямства. Вокруг сидели мальчики и девочки, у которых ничего не было в запасе, кроме их губ и рук. Мы были единственными солидными людьми на этой скамье любви, и тут можно было поживиться. Я огляделся. Все так – мы выделялись.
Мне вдруг стало не по себе.
– Идем, – сказал я Оле.
Она встала, и мы оставили поле боя. Некоторое время мы шли молча, подлец нищий основательно испортил нам настроение. Оля ласково взяла меня под руку.
– Смотри, – сказала она, – ты еще не видел?
Но за время своих дневных прогулок по бульвару я уже обратил внимание на это причудливое здание из камня и стекла, странно изогнутое, вытянутое в длину и расширявшееся в самом неожиданном месте. В беспорядке его линий была своя привлекательность, это было еще одно вторжение модерна в мой старый город. На бульваре возник летний театр, достойное дитя нашей стремительной современности. Архитектор, отчаянный левак и ниспровергатель, мог торжествовать.
Около театра толпились люди, из огромной афиши я узнал, что сегодня вечером, как, впрочем, вчера и завтра, здесь выступают посланцы нижневолжской филармонии. С далеких берегов великой реки привезли они моим землякам свое живое оптимистическое искусство.
– Пойдем? – спросил я Олю.
Она, чуть помедлив, кивнула. Уединение нам нынче не удалось. Попробуем испытать публичное одиночество.
Я достал два билета в пятом ряду, и только мы уселись, на овальной сцене появились два молодца. Из программки я выяснил, что это были Костров и Лерский – парный конферанс и интермедии.
Это были люди средних лет, примерно одного роста, но Костров был шире в плечах, благообразней и являл собой положительное начало, меж тем как худенький, подвижной Лерский не был свободен ни от пережитков, ни от отдельных недостатков и потому то и дело попадал впросак.
Слушая их сценки, я подумал, что эпоха поистине наступает широким фронтом. Коллективное творчество вытесняет дерзких одиночек. Уже почти не встретишь осанистого, уверенного в себе конферансье, доброжелательного и одновременно преисполненного достоинства хозяина вечера, почти повсеместно на смену ему пришли дуэты, и кто знает, может быть, в этот самый миг дерзкие реформаторы обдумывают появление на подмостках сразу трех или четырех герольдов.
Мы сидели в своем пятом ряду, темное небо, все в золотых гвоздиках, плыло над нами, и нижневолжская эстрада щедро разбрасывала свои дары. Выходили два акробата, один повыше, другой пониже, и высокий бросал маленького меж ног, выжимал на ладонях, ставил себе на голову и в таком положении, с широко раскинутыми руками, уходил за кулисы. Выступал жонглер и вертел сверкающие круги сразу на обоих предплечьях и одной ноге, потом он подкидывал в воздух несколько бутылок и успевал подхватить почти все. Выступал ложечник в синей блестящей косоворотке, подчеркивавшей его почвенность и близость к народу, которому он всецело был обязан своим талантом. Он играл на ложках вальсы и народные танцы, аккуратно взмахивал зачесанными назад волосами, сияя тренированной простецкой улыбкой. Выступал мнемотехник со своей ассистенткой, немолодой женщиной в черном платье на бретельках, с обнаженными плечами и грудью, выступала женщина-каучук, худенькое существо с бескостным телом, выступал вентролог… – много в мире способов зарабатывать свой хлеб!
И после каждого номера на сцене появлялись рассудительный Костров и недотепа Лерский и, гостеприимно улыбаясь, приглашали нас радоваться и вызывать. Публика была настроена добродушно и вежливо рукоплескала. Я поглядывал на Олю. Она сидела серьезная и сосредоточенная, каждый раз забывая вовремя зааплодировать. Я взял ее руку в свою и медленно, точно массируя, стал гладить. Она быстро пожала мои пальцы и освободила свою ладонь. Я вопросительно взглянул на нее, она слегка покраснела. С некоторым опозданием я сообразил: это я, вольный казак, залетная птица, она же совершает почти рискованный шаг, на каждом шагу могут встретиться знакомые или сослуживцы мужа, нужно вести себя сдержанно и пристойно.
Между тем перед нами опять возникли оба конферансье. В их повадке появилась некая торжественность, еще респектабельней стал Костров и даже несолидный Лерский как-то подтянулся. С придыханием объявили они следующий номер – это и был гвоздь вечера, по обыкновению завершающий первое отделение, исполнительница современных песен Дина Гусарова. Я вспомнил, что на афише был помещен ее портрет, а ее фамилия, набранная крупными буквами, была вынесена в красную строку. Из-за кулис энергичным шагом, придерживая осыпанное блестками, длинное шумное платье, вышла крупная женщина с крупной золотоволосой головой, с крупными чертами лица. Ни умелый грим, ни пудра не могли уже скрыть, что она отпраздновала свое сорокалетие: борозды на шее и у висков безмолвно рассказывали о длинной биографии.
Я вспомнил, что слышал это имя, а возможно, слышал и саму певицу. Какие обстоятельства занесли ее в нижневолжскую филармонию? Несносный характер, чьи-то заявления, личные катаклизмы или, может быть, этот плечистый тридцатилетний красавец, приготовившийся аккомпанировать? Костров объявил, что партию рояля исполнит Борис Гастынский; пианист чуть привстал и с достоинством поклонился.