Стоило Дине Гусаровой запеть, и я понял, что передо мной мастер своего дела. Она умела быстро овладеть залом и заставить его испытать то, что она испытывала сама, а испытывала она и восторг, и грусть, и увлечение. Потому что, разрази меня гром, это была истинная артистка. Казалось почти необъяснимым, откуда эта неспокойная завораживающая сила в грузноватой женщине, за которой угадывалась пестрая женская судьба и десятки поездок во все концы страны, с мельканием поездов, с дурной ресторанной пищей, с неряшливыми ночевками в гостиничных номерах, с тяжелыми несвежими пробуждениями в потных кроватях, с огорчениями по пустякам и не по пустякам, со слезами, истериками, завистью подруг, с капризами голосовых связок, с дорожными неурядицами, с пронырами-администраторами, с плохими сборами, с трудной публикой, с неприятными телеграммами, догоняющими перед самым выступлением, с постепенно обретаемой житейской сноровкой и хваткой, с этим проклятым и иссушающим умением постоять за себя, с первой собственной афишей, с успехом в «Эрмитаже» и постепенным закатом, с длинной чередой надоедливых, женственно охорашивающихся мужчин, которых приходилось тянуть и вытягивать, чем старше она становилась. Казалось почти необъяснимым, что эта сила однажды, в далекие дни, в ней зажглась и уж совсем было непонятно, как она окрепла и сохранилась. Но, в конце концов, все это было не так уж важно, а важно и дорого было то, что несколько сотен мало чем связанных между собой людей восемь или десять минут были действительно едины в своей веселости и грусти, забыли домашние дела и служебные передряги, и известия в утренних газетах, и только что виденных мастеров нижневолжской эстрады, и самих Кострова и Лерского с их звонкими сочиненными фамилиями.
Дина Гусарова бисировала четыре раза, а ее все не отпускали, она казалась утомленной и низко кланялась, и каждый раз на ее пути к кулисам вырастали Костров и Лерский, которые торжествующе-победоносно взглядывали на зал, как бы говоря, что успех певицы в значительной мере результат их усилий. И зал действительно чувствовал к ним определенную симпатию, а когда Лерский грудью закрыл Гусаровой дорогу со сцены, даже разразился благодарными аплодисментами. Наконец Гусарова вывела за руку Гастынского и, показывая на него глазами, старалась нам внушить, что этот удалец с прекрасным разворотом плеч главным образом повинен в том, что мы так довольны. И Гастынский, по-хозяйски поцеловав ей ручку, так милостиво и снисходительно поклонился, что мне безумно захотелось щелкнуть по его римскому носу.
Когда они скрылись, Костров и Лерский выдвинулись на первый план и запели о том, как им приятна встреча с таким умным, чутким и понятливым зрителем.
Помимо благодарности залу, куплеты подытоживали достигнутые в первом отделении успехи и обещали их закрепить.
– Концерт прекрасен, это факт, – уверенным баритоном сообщил Костров.
А Лерский бойким тенорком добавил:
– Ну, а теперь – антракт!
И оба, чуть подпрыгивая, этакими фертами пошли вдоль сцены, помахивая нам поднятыми ладонями:
Концерт прерываем
И вам предлагаем
Минут пятнадцать погулять,
Потом начнем опять.
Мы встали и, потолкавшись среди довольных и размягченных зрителей, вышли на аллейку перед залом и начали там прогуливаться.
– О чем ты думал, когда она пела? – спросила Оля.
– Не знаю, – пожал я плечами, – ни о чем не думал.
– Нет, – Оля покачала головой, – это неправда, я на тебя смотрела.
– Наверно, думал, – согласился я. – Обо всем сразу. О нас с тобой и о всех этих годах, и о том, что мы тут делаем. Почему мы вдруг на этом концерте и при чем тут Костров и Лерский.
– Я тоже об этом думала, – призналась она.
Мы еще походили по аллейке. Раздался первый звонок. Неожиданно Оля взяла меня за рукав.
– Пойдем отсюда, – сказала она еле слышно.
– Пойдем, – кивнул я, – все равно лучше Гусаровой ничего не будет.
Мы вышли.
– Там наш знакомый, – сказала Оля, – я не хотела, чтоб он нас видел.
Все время я ждал, когда мы наткнемся на этого знакомого, и вот это наконец случилось. Есть что-то мистическое в неизбежности, с которой он появляется. Можно было бы подумать, что существуют таинственные и могучие силы, охраняющие прочность семейных основ, если бы эти основы не рушились так часто. Вечная история! Я уже вспоминал старое глупое ожидание чуда, которое мерцало во мне, когда я спешил на угол Льва Толстого и Крупской. Как всегда, мне было жаль моего нервного подъема. Вечер катился к своему завершению – чуда не произошло. На улице было малолюдно, так малолюдно, что она выглядела пустынной. Появилась машина с зеленым огоньком. Мы забрались на заднее сиденье, я хлопнул дверцей, и на миг мы почувствовали себя почти оторванными от мира. Водитель молчал, видно, смена его подходила к концу, и он основательно притомился. И нам было хорошо за его спиной, в этом тихом летучем гнездышке. Мы тоже молчали, прижавшись друг к другу, меж тем как машина несла нас куда-то вперед. И кто знал, куда она нас несла? Нежность к немолодой женщине, сидевшей рядом, снова наполнила меня, и она, видимо, почувствовала это, но ничего не говорила, только гладила мои пальцы.
У одного из новых домов она попросила остановиться.
– Завтра я занята, – сказала она, – суббота – это сумасшедший день. Я позвоню послезавтра утром. Скажи мне свой номер.
Я назвал цифру, и она повторила.
– Ну, хорошо. Значит, до послезавтра. Спокойной ночи, Костик.
– Спокойной ночи, милая.
Мы поцеловались, и на том же такси я вернулся в гостиницу. Водитель за весь путь не произнес ни одного слова, и я был очень ему за это благодарен. Я физически нуждался в тишине.
Я вошел в вестибюль, на миг остановился около дежурного, по обыкновению вспоминавшего свой недолгий роман с черной актрисой, взял ключ и поднялся в свой номер.
И все время, покамест я раздевался, мылся и стелил кровать, во мне звучал какой-то настырный бойкий мотивчик. Я долго не мог понять, где я его подхватил, какого черта он ко мне привязался, и это мучило меня и не давало покоя, и лишь тогда, когда из мелодии неожиданно выплыли слова, я вспомнил, и все стало на место: «Концерт прекрасен, это факт, ну а теперь – антракт».
11
Я сидел с Ниной Константиновной в ее полукруглой комнате, в ней, как всегда, было темновато, однако сегодня, когда город изнемогал от зноя, это было даже приятно. Нина Константиновна забежала всего на минутку, она оставила дома какие-то срочно понадобившиеся материалы, но мы заговорились, и она медлила уходить.
Впрочем, сама она говорила немного, только вставляла короткие фразы в мою сумбурную и пылкую речь. Нина Константиновна казалась удивленной моей горячностью, да я и сам себе поначалу дивился, пока не сообразил, что я попросту нервничаю, и было отчего – работа моя подходила к концу, а столько оставалось неясного, ускользающего и вместе с тем тревожащего, – моментами я чувствовал себя лично задетым. Хотел я того или не хотел, но я уже вступил с Иваном Мартыновичем в какие-то отношения, которые сразу же потребовалось выяснить.
– Объясните мне, – говорил я, путаясь в словах, – чего желал этот человек? Чего добивался? Что означает это метание от одного исторического периода к другому? Этот неожиданно вспыхивающий интерес то к мыслителю, то к поэту, то к генералу? Столько начинаний, и почти все они повисли в воздухе! Почему он не завершил своей, по-видимому, главной работы о значении рубежной зоны и занялся индивидуальными судьбами? Их он тоже, кстати, оставил на полпути… Но какое настойчивое внимание к накренившимся людям, к перевернутым биографиям? Вот он углубляется в декабризм, кто же поглощает его почти целиком? Никита Муравьев. Он воссоздает этот образ, он восхищается его духовностью, его безупречной моралью, его нравственным авторитетом и тут же рисует мне картины его слабости, его неумения противостоять напору допросов и очных ставок. Зачем? Но ему мало Никиты. Он принимается за Александра Николаевича Муравьева, за одного из основателей Тайного общества, дезертировавшего при первых раскатах грома. Он исследует каждую строчку его покаяния, убивающего своей пошлой религиозностью, фальшью, фарисейством. А потом он переходит к третьему Муравьеву – Михаилу. Снова и снова он возвращает меня к началу пути человека, который в старости стал палачом, заслужил кличку вешателя. Он показывает мне чудесный рассвет этой грязной жизни, напоминает, как хорошо начинал мерзавец, чьим именем матери пугали детей. Каждый раз передо мной возникают биографии в их роковой час, судьбы на изломе, люди, поставленные перед необходимостью выбора, начинавшие головокружительно смело и кончающие либо смрадно, либо тускло. Инсургенты становятся чиновниками, бунтари смиряются, вчерашние поэты бессмысленно чирикают в поисках хотя бы скромного благополучия. Сколько изменившихся и изменивших, сколько сдавшихся и сдавших! Что стоит за этой повальной усталостью? Не одна же трусость, не один же инстинкт, заставляющий спасать свою шкуру? Невозможно поверить, что личности столь крупные мельчают столь скоро. Так чего же он хочет? Что рассчитывает обнаружить?
В таком духе я ораторствовал минут десять, и Нина Константиновна почти меня не прерывала. Раз или два она посмотрела на меня с любопытством, раз или два улыбнулась. Наконец она сказала:
– Иван Мартынович не любил учительствовать. Больше того, люди с такой претензией его раздражали. Почему вы думаете, что он непременно хочет вас в чем-то убедить?
– Потому что это естественно для мыслящего человека. Он стремится сделать свои догадки общим достоянием.
Она пожала плечами.
– Может быть, Иван Мартынович был озабочен тем, чтоб разобраться самому. Это волновало его в первую очередь. Он действительно жил очень напряженной духовной жизнью и в последние годы легко обходился без общества.
Я подумал, что Иван Мартынович был, видимо, шизофреник, но не спешил поделиться этим соображением.