Иногда он кое-что рассказывал сам, она внимательно слушала, а ее немногословные, чисто эмоциональные комментарии всегда выражали собой безоговорочную поддержку его мнений и действий. В этом не было ни угодливости, ни вежливости – он был чутким человеком и легко почувствовал бы фальшивую ноту, да ей и не по силам было бы с ним хитрить, нет, он отлично ощущал, что ею владеет искреннее и неколебимое убеждение: все, что он делает, чувствует, говорит, все это конечная истина, оспаривать которую и кощунственно, и смешно. В чем, в чем, а в естественности ей нельзя было отказать.
Однажды она ему сказала:
– Я вас видела позавчера.
– Где же? – он удивился.
– В театре.
– Что ж не подошли?
– Так вы были с дамой.
Он пожал плечами.
– Ну и что из этого?
Она сказала:
– Интересная женщина.
Он подумал: а она не ревнива, и это открытие вызвало у него двойственное чувство.
– Только немолодая, – добавила она.
Он усмехнулся про себя и сказал:
– Я сам не молодой.
– Нет, – сказала она, – вы еще молодой. Вы долго будете молодой. И потом – вы красивый.
Он только руками развел, однако слова эти были ему чрезвычайно приятны. Женщины частенько лестно отзывались о его внешности, но это свидетельство показалось наиболее надежным. Что же касается своей молодости, то в ней наш историк испытывал большие сомнения. Ни в чем так не проявлялась двойственность его натуры, как в его отношениях с возрастом.
С одной стороны, он действительно ощущал себя молодым, склонен был согласиться, что молодым будет долго и даже – в этом он стеснялся признаться и самому себе – будет молодым всегда. “Молодая душа” – это стертое определение было удивительно к нему приложимо. И одновременно с отроческих лет он ощущал в себе нечто преждевременное, какой-то странный надсад, боязнь будущего, прежде всего в его биологическом выражении: ощущение быстротечности, развившееся к тому же в связи с избранной профессией, было ему свойственно в высшей степени.
Что поделать, столетия, спрессованные в мгновения, многовековые эпохи, умещавшиеся на трех страничках, действовали на него неотразимо.
Однажды он сказал ей:
– Да-а, дружочек, от фараона Нармера до фараона Аменхотепа Четвертого протекло больше времени, чем от Аменхотепа до нас с вами.
Она, по обыкновению, всплеснула руками, но он не был убежден, что это обстоятельство дошло до нее с тою же остротой, с какой каждый раз пронзало его.
Коротко говоря, он с его культом молодости едва ли не со школьной скамьи носил в себе что-то старческое, и это бесконечно его удручало. Хотя, если вдуматься, в этом была своя закономерность. Характеры создаются быстро, и впоследствии он научился, общаясь с детьми, прозревать их будущее. Другое дело, что со временем учишься не демонстрировать своих черт и черточек. От этого, однако ж, они не исчезают. Становишься удобней для окружающих, но не для себя. Так или иначе, те годы, которым бездумность придает главное очарование, годы, когда обычно не очень спешат взвалить на свои смертные плечи всю тяжесть мира и потому разгуливают, еще не слишком горбясь, он провел под ношей многих бесплодных забот.
С той поры эти меченные судьбой дети часто привлекали его внимание – вот бы остановить, думалось ему, тот смутный, головокружительный миг, когда решается их участь и из этой воспетой стихотворцами бездны возникает спустя положенный срок человек, худо приспособленный для мира.
Он удивлялся родителям, которые мечтают, чтобы их чада были необыкновенны. О том, что относительно счастливы лишь обыкновенные чада, они и думать не хотят. Вся беда была в том, что наш герой словно стеснялся своей удачливости, которая радовала бы каждого другого на его месте.
То, что жизнь состоялась, его странным образом тревожило. Он видел в этом подтверждение не столько исключительности, сколько ординарности. Его неспокойная мысль плохо вписывалась в этот устойчивый, налаженный быт, который казался ему неправомерным. Можно ли поместить Диогена в комфортное гнездышко с раздельным санузлом? Явное противоречие. У нашего героя доставало иронии смеяться над собой и над этими настроениями, но юмор приносит лишь временное облегчение.
В недобрые минуты он говорил себе, что плохо выбрал профессию, – вот до чего доходило. Он говорил себе, что не может быть историком, это он-то! Он отмахивался от всех своих удач, от признания. Какой он историк! Он – артист, эстрадная душа, ему нужны подмостки. Историк должен быть холоден и объективен, у него же тканевая несовместимость с профессией, профессиональная непригодность, он, в лучшем случае, публицист. Иначе как объяснить эту скверно утоляемую жажду разумности? Здравый смысл и тот не часто встречается, а разум, в сущности, – высокое, почти мистическое начале, щедро разлитое в природе, но не в истории, ни, тем более, в человеческой жизни… Пушкин, историк сам, не зря написал так любовно Пимена – поэт смотрел на свои исторические занятия как на оружие, во всяком случае, как на продолжение творчества с его особой целью, с его зависимостью от состояния духа, и уж верно был недоволен собой, вот и создал образец для подражания, подлинного профессионала.
Но что позволено гению литературы, то не позволено ему, честному служителю науки. Все эти детские мыслишки о несовершенстве миропорядка, такие естественные в детстве, казалось, давно должны были его оставить. Он вызывал в памяти школьные годы, когда история, искусительная история, вытеснила решительно все. Он знал такие даты, такие эпизоды, такие напрочь забытые имена, что преподаватель боялся его как огня и даже не находил удовлетворения в том, что возжег светильник; бедный педагог вступал в класс с трепетом и опаской.
Вот тогда бы ему, мальчишке, прыщавому птенчику, и изумляться обилию несообразностей. Было б по возрасту! Но ведь он и в студенческие годы с яростью вгрызался в архивы и летописи в поисках того, что, подобно его профессорам и сокурсникам, мог назвать “поступательным движением”. Вместо этого следовало бы понять, что он урод, выскочка и неврастеник, по ошибке попавший в эти стены. А он не понял, не усек, не сбежал в инженеры, он все сводил счеты с далекими предками. Он не находил им никаких оправданий. Малое развитие? Недостаток знаний? Отсутствие просвещения? Но уже были Аристотель, Сократ, Платон. Были Вергилий, Цицерон, Ювенал. На что могли ссылаться прямые наследники Перикла? На варваров, прервавших золотую нить античности? Но разве в самой античности было мало варварского? И какие же времена гарантированы от их нашествия? Ульрих фон Гуттен содрогнулся бы, покажи ему немецкое общество тридцатых годов двадцатого века.
Как видите, до отвлеченного мышления было рукой подать, ему трижды пришлось переделывать диплом, и отеческие тумаки, очевидно, пошли ему на пользу, мало кто мог впоследствии сказать, что все сложилось так успешно. А тут еще подвалила популярность, уже несколько раз он обнаруживал, что его узнают на улице. Согласитесь, что с научными деятелями это случается не слишком часто. Как могли бы воспринять его тревогу, выскажи он ее вслух? Скорей всего, как пошленькое кокетство. Быть заподозренным в такой дамской слабости ему никак не хотелось, потому он предпочел о себе не болтать, он знал, что производил впечатление человека, твердо стоящего на земле.
Но с ней он, казалось бы, ничем не рисковал, все, что он говорил, было для нее откровением, почти заветом, и однажды он спросил ее полушутя:
– Приятно мечтать о несбыточном?
– А разве мечты не сбываются? – она удивилась. – Все зависит от человека.
Он подумал о том, сколько раз, должно быть, при ней повторяли эту нехитрую формулу, пока она так основательно ее усвоила, и со вздохом сказал:
– Не все.
– Но все-таки вы можете сказать, что ваши мечты сбылись, – сказала она убежденно.
Он мягко усмехнулся:
– Один умный человек заметил: бойтесь, чтоб ваши мечты осуществились, они могут оказаться слишком мелкими…
Она промолчала, глаза ее смотрели непонимающе, и в первый раз ему почудилось несогласие. Какие-то слова остались непроизнесенными, и он готов был поспорить, что слова эти были “фигли-мигли”.
После этого маленького и, в сущности, незначительного эпизода он не спешил излагать то, что казалось ему наиболее существенным: позиция оракула, над которой он посмеивался, втайне ему импонировала.
Отношения не могут стоять на месте. Они обязаны развиваться в ту или иную сторону. Наш друг любил повторять эту истину в неторопливой беседе в кругу сочувственных слушателей. Теперь ему предстояло убедиться в собственной правоте. Видит бог, он долго сохранял определенную стабильность избранного модуса. Но почти регулярное появление в доме молодого существа, безусловно притягательного, вдобавок послушного, почти поклоняющегося ему, наконец, отсутствие каких-либо обязательств, что, естественно, подразумевалось, – все это не могло пройти бесследно. Плохо веривший в женское бескорыстие, он был на сей раз и убежден и покорен этим истовым служением его особе.
Никакой самый иронический ум не устоит перед соблазном вознестись так высоко. Не устоял и он. Кроме того, шло время, ее диплом принял вполне реальные очертания, и всякого рода соображения деликатного свойства, сами по себе не слишком серьезные, когда речь идет о заочниках, также теряли свою ограничительную силу.
Та счастливая, надолго запомнившаяся им дата настала и, как скоро выяснилось, разделила его жизнь на две части – до и после. Но в тот вечер он этого еще не знал и сохранял все свое превосходство. Помнится, обнимая ее, спросил с усталой улыбкой:
– Довольна?
Она шепнула:
– Я об этом мечтать не смела.
Он рассмеялся.
Последствия, однако, были ошеломительны. Начать с того, что их близость раскрыла ему себя с новой – более лестной – стороны, и первое чувство, которое он испытал, было радостное удивление. После чего нахлынула острая благодарность, а вслед за ней небывалая и до той поры незнакомая полнота жизни.