Никогда еще утренние пробуждения не обещали таких значительных и насыщенных дней, никогда не ощущал он себя так уверенно, даже та тревога, о которой мы говорили, вечная тревога о том, что время уходит, а главное не сделано, то, что в нем заключено, – не реализовалось, это неизбывное – с детства – томление духа, казалось, оставили, освободили его.
Как мы уже упоминали, никак нельзя было сказать, что женщины не играли в его жизни большой роли. Но необязательные и скучноватые связи с увядающими книжницами с их вялым, почерпнутым из изящной словесности эротизмом показались теперь его преображенному существу донельзя искусственными, почти театральными. И все в ней, что еще недавно вызывало пусть добрую, но снисходительную усмешку – ее скромные знания, наивные реакции, неверные ударения и провинциальный выговор, ее словечки, подчас вульгарные, эти непременные “фигли-мигли”, – все это теперь не только умиляло, но и покоряло, казалось естественным и полновесным, как хлеб и вода.
Наступила пора открытий. Он каждодневно обнаруживал в ней новые черточки, некоторые оказывались для него совершенно неожиданными. Так, например, – кто мог подумать! – она была о себе довольно высокого мнения, что поначалу его удивило: так это не вязалось с голоском, задыхавшимся от волнения и неуверенности, с почтительным изумлением перед каждым его словом. Но выяснилось, что это не мешало ей верить в себя и самым лестным образом оценивать свою особу. Впрочем, он увидел в этом чувство собственного достоинства и понятное самоуважение человека, устоявшего в нелегкой юности. Да и как можно было не отдать ей должного, когда она легко и улыбчиво рассказывала:
– Я вообще самостоятельная. Был момент, я здесь оказалась совершенно ни при чем и работы не было, так я устроилась хлеборезкой. Ну и рано же вставать приходилось! На улице было совсем темно. Вот это было самое трудное.
А как раз в то утро, когда она вела свои речи, проснулись они поздно, солнце золотило книжные переплеты, он гладил жаркой ладонью ее голое плечо, и та пора была давно позади! Но душа его была полна сочувствия, и она, точно утешая и успокаивая, говорила:
– Собственно говоря, ничего страшного. Я выносливая, как все плебейки.
Он поморщился:
– Ну какая ты плебейка, что за терминология!
– А разве нет? – возразила она. – Особенно когда я смотрю на тебя, я это очень ясно вижу.
– Кто ж я, патриций, что ли? – пытался он шутить.
– Конечно, – говорила она убежденно.
Так он узнал, что она “самостоятельная”, “взрослая”, “выносливая”, потом, слово за слово, что она “ловкая”, а однажды в какой-то беспорядочной беседе она назвала себя “очень даже неглупой”, и он подумал, что, видимо, так оно и есть.
Однако эта внезапно обнаружившаяся самоуверенность его не раздражала. Да и почему бы ей не чувствовать себя удовлетворенной? Разве она его не приручила? Ему уже пусто в квартире, когда ее нет, пауза между каждой новой встречей дается все трудней. Она уже легко обращается к нему на “ты”, а ведь совсем недавно это было бы для нее попросту физически невозможно. Барьеры – один за другим – исчезали, и он не только не печалился – радовался их обвалу.
А зря. Соблюдение дистанции бывает полезно для всяческих отношений, а для отношений мужчины и женщины, быть может, в первую очередь. Мы говорили, что наступила пора открытий, но надо было подчеркнуть – пора взаимных открытий. И те открытия, которые делала в своем полубоге она, были сперва подсознательно, пожалуй, критического свойства.
Ему изначально было сложней в этой дуэли. Когда озорная судьба их свела, женщина находилась так, в сущности, далеко, где-то у его подножия, и он едва различал ее черты со своих олимпийских вершин. Ей оставалось лишь взбираться наверх, чтобы эта встреча вообще могла состояться.
Но как прикажете оставаться идолом существу, которого наблюдаешь и познаешь в такой, можно сказать, непосредственной близости? Здесь неизбежно снижение, и оно происходило. Тем более что наш герой при всех своих отменных качествах оказался, как на грех, простодушен. Он слишком легко дал себя уверить в том, что поклонение, предложенное ему как форма отношений, незыблемо и неизменно. Неудивительно, что он позволил себе расслабиться, и сделал он это к тому же с радостью.
Не следует только забывать, что искренность ее никак не подлежала сомнению. Не ее вина, что от природы у нее был житейски трезвый взгляд и присущий ей сызмальства здравый смысл. Рано или поздно они должны были к ней вернуться. Даже самые религиозные люди в конце концов вступают с всевышним в определенные отношения и порой предъявляют ему свой счет. Тем более это неизбежно, когда речь идет о любовниках. Здесь вновь обретенная трезвость позволяет увидеть раздражающие черточки даже в достоинствах.
Он был добр, и это было бы совсем не худо, если бы распространялось лишь на нее, хотя (посмеивалась она иногда) “бабу нужно держать в строгости”, но доброта его была текуча и становилась помехой в движении. Она быстро поняла, что сплошь и рядом его не боялись ни обойти, ни обидеть, зная, что он не способен взвиться, показать зубы, стукнуть кулаком. Нет, не случайно так и не возвели его в профессорский ранг.
Его отстраненность от повседневной сумятицы, которая на расстоянии казалась ей прекрасно величавой, теперь все чаще вызывала досаду, и в скорости она подобрала для этого свойства иное словечко. Еще одна помеха, ничего больше.
Открытия следовали одно за другим. Он казался ей замкнутым, как киногерой, – ничего подобного! При более близком знакомстве выяснилось, что он мог быть и говорлив, мог подолгу судить-рядить о предметах, которые того вовсе не стоили. Непостижимая страсть усложнять элементарное, оспаривать очевидное!
Но больше всего обескураживала его подчеркнутая обособленность от быта, ошеломительные размеры которой обнаружились со временем. Ей, от рождения ловкой и хваткой, да еще вынужденной ежедневно тренировать свою жизнестойкость, эта оторванность от житейской почвы казалась противоестественной. Ей точно открылась вся зыбкость его существования в этом мире. Что с ним будет, если вырвать его из привычной среды?
И когда однажды во время очередной уборки, которой она, по обыкновению, занималась со всею истовостью, он попросил ее “не усердствовать”, она оборвала его с некоторым вызовом:
– Ничего мне не будет! У меня плебейские руки, плебейские ноги!
Он видел, что она изрядно изменилась, скорее чувствовал, чем видел – почти каждодневное общение до поры до времени скрывало эти перемены. То и дело она возражала ему, о чем раньше не могла и помыслить. Поначалу это его забавляло – щеночек начинает тявкать! К тому же его радовало, что она и впрямь оказалась неглупа, подвижной ум, не глубокий, не созидательный, но цепкий.
Однажды он разбирал свои записки, она что-то вышивала в уголочке, вдруг он произнес вслух:
– Все же восемнадцатый век был “демократичней”, нежели девятнадцатый. Даже самодержцы жили с подданными тесней, с ними, а не над ними.
Он сказал это скорей себе, чем ей, но она отозвалась:
– По-твоему, Павел Первый лучше Александра Второго? Тот хоть крепостное право отменил.
Он рассмеялся:
– Я не говорю – лучше. Я говорю – проще.
Она пожала плечами:
– На простоте далеко не уедешь. Нет, ты не смейся. Смеяться тоже просто. Я что хочу сказать? Они, цари, неспроста менялись.
Все еще улыбаясь, он успокоил ее:
– Я и не думаю смеяться. Ты хочешь сказать, что они совершенствовали этикет? Согласен. Меня заинтересовало иное, большая цивилизованность сочеталась с еще большим торжеством иерархического принципа. Это специфично для истории государства Российского.
Она сказала уклончиво:
– Все хороши.
– Разумеется, – согласился он. – Куда ни глянь, в строительстве социальной пирамиды общество, как правило, проявляло неутомимость. Даже вдохновение. Какая-то физиологическая потребность верноподданничества. – Он покачал головой. – Ведь напридумывали же слов! “Ваше величество, высочество, превосходительство”. И самые блестящие умы, исполины духа, и те включались в эту игру.
Она резонно возразила:
– А куда ж им деваться?
Он вздохнул:
– Само собой, живучи в определенном социуме, соблюдаешь все его правила. А все-таки как подумаешь об этих грязных монархах, которые тыкали старым людям, а те зависели от их настроения, от верности их жен, от их кишок, – ужасная тоска нападает. И стыд, точно все это происходит с тобой. Знаешь, это как в театре – плохой актер играет плохую пьесу, а ты краснеешь и прячешь глаза.
Помолчав, она сказала:
– Коли люди все это придумали, значит, им это было нужно.
Он буркнул:
– Или вбили себе в голову, что им это нужно.
Они замолчали. Он был недоволен собой. Он чувствовал ее неуступчивость, неясное сопротивление и понимал, что оно правомерно. В этом разговоре историку не хватало историзма, и она могла бы в этом его уличить. Проявлялось старое его свойство, с одной стороны, сообщавшее привлекательность его перу, с другой стороны, его самого тревожившее, – власть темперамента, обличительный жар, почти нескрываемая пристрастность, то, что, как мы уже упоминали, он называл жаждой разумности.
Ее критическое настроение ощущалось им все чаще. Слабости она находила и в том, что сам он считал своей главной силой – в умении вызвать личные отношения с мумиями и тенями, перенестись в их пору и словно бы оживить их.
Как-то во время прогулки они остановились у одного из старых домов; вечерело, все вокруг становилось мягче, призрачней и, казалось, вместе с обветшавшими стенами окрашивалось в сумеречный цвет. Он держал ее крупную ладонь в своей и, задумчиво улыбаясь собственным мыслям, негромко говорил ей:
– Странное это чувство – идти по заглохшим судьбам, по завершенным биографиям. Представь себе некую страничку из дневника, описание вечера – у этого человека собрались друзья. Теперь этот вечер – одна из дат, не больше. Мы и вспоминаем о нем, чтоб установить тот или иной факт: такой-то присутствовал, такой-то сообщил о важном событии, упомянули о третьем лице, отбывшем накануне, и тем помогли определить его маршрут. Между тем этот вечер был куском живой жизни. К нему готовились, пекли пироги, в кухне вкусно пахло, бегали озабоченные женщины. В восемь или в девять дом стал наполняться, хлопали двери, звучали голоса, в прихожей снимали шубы. Потом усаживались за стол, звенели рюмки. Было оживление, шутки, взрывался смех, была игра крови. И перед всеми, кто сидел в этой комнате под зажженной люстрой, было будущее. Люди были симпатичны друг другу, они умели веселиться. Потом начинали прощаться, расходились, вот ушел и последний гость. И, прежде чем лечь спать, хозяева еще долго обменивались мнениями, и хозяин признался, что его беспокоит Владимир, он плохо выглядит, совсем сдал. Между тем Владимиру предстояло прожить еще лет двадцать, а срок хозяина уже истекал – меньше года оставалось до черного дня.