Покровские ворота — страница 69 из 74

– Ей сообщат, – сказал следователь, и арестованного увели.

Мне было ясно, что, испрашивая позволения позвонить, бухгалтер меньше всего спешил порадовать мать веселым известием. Скорее всего, он хотел – быть может, подсознательно, – устыдить следователя, заставить его пережить неприятную сцену отторжения сына. Мне казалось, что это инстинктивная, хотя и лишенная смысла демонстрация.

Разумеется, в ней присутствовала еще одна грань – кавказец показывал, какой он преданный сын, а хороший сын не может быть дурным человеком.

Так думал я тогда, и мне даже приносили некоторое удовлетворение мои аналитические способности.

И вот сегодня я подумал, что, может быть, я их переоценил. Все могло быть проще и горше. В этот час, когда в его жизни начиналась новая и страшная пора, он невольно искал защиты у той, у кого искал ее сорок лет назад, когда его обижали сверстники или когда, споткнувшись, он в кровь разбивал коленку. И последний крик с воли, последний зов, прежде чем его уведут с этих шумных улиц в темную тишину, был к ней, снова к ней.

Через несколько часов я расстался со своим приятелем, в тот день мы пообедали вместе.

– Он уже в камере, – сказал следователь вместо прощания, – санпропускник он уже прошел.

Отчего сейчас, сидя перед розовой плитой, под которой лежал отец, я вспомнил этот отдаленный годами день? Поняв, я лишь мысленно подивился, до чего же прав был Иван Мартынович.

Вот и здесь, независимо от возраста, похоронены дети. Они лежат здесь, старые и молодые, успокоившиеся в свой срок и до срока, но все они были так же не защищены и зависимы, так же открыты ударам и ранам в час своего конца, как в час своего рождения.

Ребенком был матросик из почетного караула, потерявший сознание. Никто не хотел понять, что он ребенок, на него нацепили морскую форму, белый берет с дурацким помпоном и дали в руки ружье, которое, в отличие от игрушечного, могло и выстрелить.

Ребенком был и популярный поэт со своим личиком испуганного воробышка, никто не хотел понять, что он все еще играет в свою игру, с ним разговаривали как со взрослым, как взрослого возносили или бросали.

Да и одного ли его?

Море переливалось всеми красками, точно в него опрокинули радугу. Коричневое у берега, зеленоватое чуть дальше, оно, уходя к горизонту, становилось попеременно фиолетовым, лиловым, карминовым, солнце размалевало его во все цвета. В небе пророкотал реактивный самолет, и долго еще тянулся за ним по небу белый хвост.

Тишина, повисшая над могилами, стала неправдоподобной. Чтобы как-то ее потревожить, я произнес вслух давно полюбившиеся мне строки:

Стали кони. Кончилась работа,

Смертные доделались дела.

Я удивился тому, как слаб и тих мой голос. Ничто не шелохнулось вокруг. Тишина была неколебима.

«Что же реально? – подумал я. – Моя плоть, мои слезы, моя неверная память или эта всевластная тишина? Буддизм учит, что первопричина наших страданий – неудовлетворенные желания, что, избавившись от них, мы обретаем ту гармонию, которая и есть счастье. Но разве не желания суть мое человеческое? Разве не они давали мне радость надежд и богатство печали? Отказаться, отказаться, да ведь всю жизнь я только и делаю, что отказываюсь. От честолюбия, от любви, от ожиданий».

И все же как быть с этой тишиной? Ее еще никто не переспорил, и цепляние за молодость, за былое значение, за место в жизни достаточно бессмысленно – тишина обладает способностью улыбаться. Глупо вести дневники, коллекционировать свидетельства былых успехов, ощущая на себе эту ироническую улыбку.

Нет ничего грустнее, чем читать о красавицах былых времен. Мемуаристы должны бы нас пощадить. Есть мера жестокости и для летописцев. Читать об этих пылких созданиях, о том, как их любили, ласкали, как из-за них сходили с ума, стрелялись на поединках, вешались! Об этом тяжело думать, даже если эти обольстительницы мертвы, но как это вынести, если они еще живы! Мы привыкли плакаться, что жизнь коротка, но удивительно, быть может, не это прискорбное обстоятельство, а как раз то, сколько может вместить эта мгновенная жизнь.

Где-то, под чужим европейским небом, похоронена Евдокия Коновицер. Когда в 1940-м немцы вошли в Париж, она была жива, несмотря на годы и нищету. Очень скоро гестапо отправило ее в концлагерь, и в 43-м в каком-то бараке уже на девятом десятке она умерла. Вспоминала ли она в эти последние часы, что далеко-далеко, в прошлом веке, в другой стране, в другой ее жизни была Москва и белый снег в Хамовниках, и милый дом на Садово-Кудринской, где жил влюбленный в нее Чехов, а сама она была прехорошенькой Дунечкой Эфрос, и Чехов сходил с ума, и просил руки и сердца, и таял на глазах, а она отказывала, не хотела креститься, боялась его семьи, и брак не состоялся, а он еще долго не мог успокоиться и носил в сердце обиду. И где, она – Москва, сорок сороков, колокольный звон, малиновые закаты, Татьянин день, свежие книжки «Русского богатства», рефераты, концерты, встреча нового века, мхатовские премьеры, где ее муж-издатель, где поклонники, литераторы и музыканты?

Где вся эта пестрая лучезарная жизнь, уже давно превратившаяся в странный смешной сон? Несчастные в полосатой одежде, капо, эсэсовцы, проволока, утренние и вечерние поверки и голод, голод, голод, убивающий чувства и мысли, – вот единственная реальность и явь.

Мне вдруг показалось, что я понял, почему однажды, в мой праздничный день, среди гула поздравлений и тостов, меня вдруг охватило подлинное отчаяние. Как я сердился на себя в тот день, на свою треклятую породу, как был озабочен тем, чтобы ловчее скрыть свое состояние от гостей, не испортить праздника. Это она, тишина, вошла тогда в мою душу, это она прошелестела надо мной, не слышная никому.

И какими новыми глазами я смотрел на моих товарищей! Вот они – те, кто здесь, и те, кого я не знаю, – все эти юноши, с такой быстротой проходящие свою круговерть ослеплений, юноши, стареющие и умирающие от склероза, от сердечной недостаточности, от уремии, лейкоза и рака, юноши, так быстро проживающие свои весны, так быстро становящиеся отцами и теряющие детей, потому что дети уходят, – вот они здесь, у меня, пируют и хорохорятся, вся жизнь перед ними, а сами они бессмертны. Слезы кипели во мне, не в глазах, которые уже научились всегда оставаться сухими, а где-то глубоко внутри, – в какой-то самой что ни на есть, сердцевине. Чего бы я не отдал, чтобы вновь спрятать голову на груди у отца, почувствовать его мягкую ладонь на щеке и каяться взахлеб за то, что я бросил, предал его тогда, на вечернем перроне, и столько лет он жил, в сущности, один-одинешенек среди людей, которые мало его понимали.

…Внезапно мне стало легче, я вдруг ощутил, что поднялся на самый пик своей тоски, что сейчас я перевалю его и спущусь в долину. Я знал, что это обманчивая легкость, но во мне уже родилось это чувство высоты, и я с новой зоркостью увидел с вершины горы мой город, в котором я начал дорогу.

Ах, как я сейчас высоко, ничто не пригибает меня к земле, ничто не давит. И мне показалось, что я понял, чего ищут в церквах. Не ангелов на стенах, не хоров, не ладана, а высоких потолков, ибо время от времени человеку нужны высокие потолки.

Я взглянул на циферблат. Прошел уже час, как я сидел перед этим розовым камнем. Пора было уходить. Я встал. «Прощай, – подумал я, – буду ли я еще когда-нибудь здесь, удастся ли еще хоть раз встретиться с тобой, вот как сегодня?» Где только я не предполагал побывать в начале жизни, а теперь, когда ее осталось всего ничего, понимаю, что так и не побываю. Слишком много обязанностей и мало возможностей. И речь идет даже не о каком-нибудь острове Фиджи. Вот, например, город Чернигов. Нет, не увижу я город Чернигов.

– Ну что же, папа, – прошептал я так тихо, что сам не услышал, и пошел прочь. Надо было отыскать Нину Константиновну.

Нашел я ее не сразу. По крайней мере, четверть часа плутал по дорожкам, пока заметил ее фигуру. Она поправляла цветы на маленькой серой плите. Я подошел и увидел, что здесь покоятся и мать и отец моей спутницы. И тут же, на том сером щербатом камне, над которым только что она склонилась, я прочел короткую надпись: Иван Мартынович Каплин.

От волнения на миг я прикрыл глаза. Мне вдруг стало ясно, что этот странный человек навсегда вошел в мою жизнь. За эти дни его мысли и страсти так овладели мной, что я словно забыл, что он мертв. Да и как было совместить с могильной ямой, с останками, с тишиной клокотавший нетерпеливый мозг и неутомимую душу? Итак, вот он, мой Иван Мартынович, вот он лежит передо мной, смолкнувший, побежденный.

Внезапно во мне ожили, как оказалось, притаившиеся до срока слова Нины Константиновны:

– В последнее время он страдал бессонницами, злоупотреблял снотворным.

Да, это бывает и так, двумя-тремя таблетками больше, и к человеку снисходит умиротворяющий сон. Ему уже нет нужды когда-нибудь открыть глаза и вновь вступить в иссушающий поединок с собственной мыслью. Но зачем копаться в этих горьких и опасных догадках – хватит с лихвой уставшего черепа, уставшего сердца, – что мне делать с моими фантазиями, они могут слишком далеко завести.

Я снова взглянул на серый камень и невольно пожал плечами. Нина Константиновна вопросительно на меня посмотрела.

– Бред, – сказал я неожиданно для себя.

Она не стала расспрашивать, что это означает. Да я и сам не мог бы толком объяснить. Я взял в свою руку ее мягкие пальцы, уступая безотчетному порыву, пожал их. И вдруг ощутил, что она желанна. Она не пыталась высвободить свою легкую как пух ладонь, она покорилась, точно силы ее оставили, а может быть, и это скорее всего, своим особым чутьем она поняла, что здесь невозможно даже робкое несогласие.

Ни я, ни она не обменялись ни словом. Я смотрел на бухту, на далекую воду, на город, гревшийся под щедрым солнцем, и думал, как грустно будет все-таки расстаться с этой землей.

Молча начали мы спускаться. Мысли мои в удивительном беспорядке обгоняли одна другую. Когда кладбище было уже едва видно, мне почему-то пришло в голову, как, в сущности, хорошо, что я не знал той, о ком рассказывал Иван Мартынович. Очень возможно, что покойник был просто смешон со своими страстями и муками. Но тут же я выругал себя, решив, что, так или иначе, долго или недолго, она одна дала ему радость и полноту бытия, и Иван Мартынович это знал и любил ее до последних дней, избавив ее от укоров, вздохов, оберегая свою благодарность от ржавчины.