Наконец она сказала:
– Постарайтесь быть счастливым.
И тут же поезд тронулся. Я стоял в тамбуре, мешая проводнице, и вовсю размахивал цветами, и улыбался глупо и напряженно, внутренне презирая себя за эту улыбку.
Некоторое время она шла вслед за поездом, потом отстала и замерла на месте, и фигурка ее все уменьшалась и уменьшалась, пока совсем не исчезла из виду.
19
Вновь за вагонным окном мелькали пристанционные строения, вновь бежали рядом десятки железнодорожных путей, переплетавшихся самым причудливым образом, а потом они точно ушли в землю, а земля вдруг вытянулась в тугую струну, и остался только один наш путь, он дрожал и гремел под колесами.
Я стоял у окна в коридоре, покамест не стемнело. Сначала пролетали знакомые платформы – на них еще распространялась власть моего города, потом пошли другие названия, и каждое из них приближало меня к Москве.
С некоторой грустью подумал я о своем возрасте. Дело в том, что я не мог не сравнивать мысленно свою поездку в столицу двадцать лет назад с этой, двадцать лет спустя. Бог мой, каким незамутненным было мое сознание. Каждая новая станция вызывала у меня острый интерес, каждое имя таило в себе неизвестность, порождало догадки и самые поразительные ожидания.
Теперь все обстояло иначе. Дорога была хорошо знакомой, и те или иные ее выступы будили прежде всего мою память. Сколь это ни грустно, я оброс воспоминаниями, как обрастают вещами. И оттого все мои дорожные впечатления приобретали несколько однообразную элегическую окраску.
И когда поезд медленно покидал маленькую станцию в Донбассе, я тут же вспомнил оранжевый закат над этой коричневой потрескавшейся землей и странную чету у переезда – высокого белоголового старика и его крохотную иссохшую подругу. Вспомнил, с какой страстью и тоской они вглядывались в набиравший ход состав, вспомнил себя, худого, смуглого, с нетерпеливо блестевшими глазами, взбудораженного тем крутым поворотом, который свершала моя судьба, чуть не пьяного от предстоящей встречи с Москвой.
Сейчас меня хватило лишь на горький вздох, было ясно, что старики давно уже лежат в этой бурой, почти лишенной растительности земле, лежат, так и не дождавшись того, кого они каждый божий день выходили встречать.
Проводница зашла ко мне предложить чаю. Я отказался. Я решил выпить винца. У каждого настроения есть свой стиль, моя дорожная тоска требовала именно этого обрамления. Проводница была немолода и лукава. Ее золотой зуб насмешливо сверкал в сумерках. Мы разговорились, и она сразу же рассказала мне, что ей уже пятьдесят три, что на транспорте она с пятнадцати лет, отстучит еще два года, а там и пенсия. Жизнь ее сложилась не слишком весело, один муж был убит в Померании, другой умер от рака печени, трое детей тоже умерли, и осталась она одна-одинешенька. Меня, однако же, поразило, что обо всех этих горестях она рассказывала не то чтобы весело, но с каким-то ощутимым юмором. «Я женщина ходовитая», – сказала она о себе.
Потом, когда я сидел в вагоне-ресторане в компании двух офицеров и пытался разжевать шницель, я мысленно задавал себе вопрос: что значит эта веселость? Подсознательная защита от бедствия? Легкомыслие? Толстая кожа? Или необходимая сила жизни, которая гудела в этом на диво крепком ширококостном теле?
Так или иначе, я ей позавидовал. Я никогда не нравился сам себе и, уж во всяком случае, не хотел находить в своих слабостях сильные стороны. Моя богатая натура еще никому не принесла радости, не потому ли я сижу сейчас совсем один, слушаю обрывки чужих разговоров и единоборствую с этим твердым, как камень, куском мяса?
Выпил я больше обычного в тайной надежде, что это поможет мне скорее вздремнуть, но расчеты мои не оправдались. Поезд летел с большой скоростью, через десять лет эта скорость будет, должно быть, утроена и в нашей жизни будет все меньше необходимых пауз. Я взялся было за книжку, но быстро ее отложил. Чтение – достойное занятие, когда мы читаем, нам кажется, что мы думаем, но ведь на этот раз меня и в самом деле одолевали самые разнообразные мысли.
И ночью, которую я провел почти без сна, и весь долгий следующий день на своем диванчике, в коридоре у окна, в тамбуре я то и дело возвращался в свой город и говорил, говорил с Иваном Мартыновичем, задавал ему вопросы, припирал его к стенке, загонял в угол, соглашался, спорил, уступал и не уступал.
День перевалил за свою первую половину, воздух за окном стал лиловеть, за темнеющими далекими лесами уже угадывался конец дороги. И чем ближе была Москва, тем беспокойней становилось у меня на душе, точно мне необходимо было выяснить нечто важное, причем немедленно, сейчас, и я метался в своей удобной коробочке, и выбегал в коридор, и шагал взад-вперед, взад-вперед, и продолжал свой диалог с мертвецом.
Что ему дал этот городок, в котором он провел свои лучшие годы? Покой? Но где же этот покой? Его рукопись – это крик в ночи, это зов на помощь. Сосредоточенность? Но человек, столь погруженный в свой мир, обрел ее уже давно. Быть может, он совершенствовал себя, изгонял из себя демона честолюбия? Но это смирение носило слишком уж подчеркнутый характер, оно выглядело почти демонстрацией. В этом самоограничении была какая-то сладкая горечь, упиваться ею – сомнительное занятие для мудреца. Быть может, его привлекал в Ц. здоровый нравственный воздух? Но нет, он был слишком умен, чтобы верить, что нравственность избрала своей обителью маленькие города. К тому же в этом умиленном прославлении провинциальной патриархальности таится нечто безнадежно плоское. Да и все уже было! Сколько их отшумело за прошедшие два века, комедий и драм, романов и рассказов, статей и рефератов! И всюду одно и то же, – развратная, низкопоклонная столица и благонамеренная надежная периферия.
Но Иван Мартынович не думал так просто сдаваться.
– Бесспорно, – отвечал он мне, – я не нашел в Ц. убежища, но почему вы решили, что я его там лекал? О демонстрациях я тем паче не думал. Они, как минимум, требуют зрителя, а перед кем мне было демонстрировать свое решение?
– Перед самим собой, – говорил я.
– Пусть так. Но это уже не демонстрация. Я искал для себя тех условий, в которых моя натура не смогла бы сыграть со мной дурной шутки. Вы говорите о самоограничении? Но самоограничение не всегда насилие над собой, иногда оно предупреждает такое насилие. Я должен был выйти из гонки, не рваться к финишу, задыхаясь от напряжения, и тогда я мог рассчитывать на естественность моей жизни. Вам не приходило в голову, что естественность – первооснова морали?
Здесь спор наш на некоторое время прервался. Я узнавал Ивана Мартыновича, его систему мыслить, его неизменное подсознательное, а может быть, и сознательное уподобление судьбы человека судьбе страны, упрямый поиск морального начала.
Но – странное дело! – чем больше я думал об этом человеке, чем больше участия вызывал он во мне, тем больше меня тянуло в спор.
– В сущности, вы сыграли роль кролика, – убеждал я его, вышагивая по коридору, – да ведь вы и не скрывали, что ставили эксперимент над собственной жизнью.
– Каждому свое, – разводил руками Иван Мартынович.
– Очень мы мудрим, – возражал я сердито.
Это был запрещенный прием, но я не мог остановиться.
– Вы избрали путь духовного восхождения в его модельном варианте. Вот он и не дал вам того, чего вы ждали. Все потому, что вы строили маршрут по законам своих представлений. Вы могли сколько угодно потешаться над вашей жаждой разумности, относить ее к юношеским миражам, но в какой беспредельной зависимости вы от нее находились, ей одной вы остались верны. Мы отвергаем женщину, которую беззаветно любим, отвергаем во имя самозащиты, но жить без нее мы все-таки не можем. Я не знаю, какою смертью вы умерли, но, во всяком случае, выяснилось, что воздух, которым вы могли дышать, должен был быть полон логики. Вы всегда искали ее и, не находя, считали, что ее нет вовсе. Отсюда и родился ваш счет к истории. Вы отрицали в ней какую-либо внерациональную жизнь так же, как отрицали тайну самой жизни, благодаря которой жизнь больше мысли. И не только больше. Выше.
Иван Мартынович непроницаемо улыбался.
– Похоже, что, глядя на меня, вы представляете себе чудовищно разросшийся мозг, голову в колбе? Вам не кажется, что чувство неизменно преобладало в каждом моем шаге?
– И этого вы стыдились! – прервал я его поспешно. – Стыдились своей способности воспламеняться, своего дарования за то, что оно было искристо, а не тяжеловесно, стыдились своей неразумной любви. А когда еще были вы так разумны?!
Этого мне и вовсе не следовало говорить, но Иван Мартынович был великодушен и предпочел не заметить моей бестактности.
– Рационализм часто бывает побежден хотя бы из-за ограниченности своих возможностей. Я и не думаю с вами спорить. Прогресс сам по себе не может быть критерием, ведь если мы не обнаружим его, мы обречены на тотальное разочарование. Мой счет к истории, о котором вы говорите, связан не с тем, что ее движение далеко не всегда идет по прямой. Дело много сложнее. Человек, занимающийся ею, становится как бы ответственным за нее…
– Вот-вот! – я почти ликовал, точно наконец уличил его. – Вы не можете простить истории ни одной ошибки.
Иван Мартынович остерегающе поднял руку.
– Вы плохо читали мои несовершенные работы. Беда не в том, что совершается ошибка. В конце концов, ошибку можно исправить, и одно сознание такой возможности дает основания для оптимистического взгляда. Драматизм в том, что часто поступают верно и даже, казалось бы, единственно верно, другого пути нет, и все же в итоге выясняется ошибка. Драматизм – в невозможности ее избежать при одновременной необходимости действовать.
В этом тупике обычно захлебывались мои дискуссии с Каплиным, но сегодня мне почему-то хотелось снова и снова возражать, не сдаваться, находить ответы.
– Нет, нет и нет, – бормотал я, как одержимый бегая по коридору, – нет и нет, у меня еще есть что сказать.