Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою.
Даже пускай в тебе сердца теперь уже мало…
Правда конца — это тоже возможность начала.
Кто осознал пораженье, — того не разбили…
Самое страшное — это инерция стиля.
Когда вспоминаешь крутые повороты поэтической судьбы Бориса Слуцкого, кажется, что все, о чем говорится в этих строчках не самого близкого ему поэта, сказано именно о нем.
Кем бы ни доводилось ему стать на каждом из этих крутых поворотов судьбы, он неизменно «ощущал себя только собою». И неизменно выражал это с присущей ему прямотой и определенностью.
В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый и ободранный,
С душой, зажатою, как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не писарей.
Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом,
При этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом.
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым — обморожено-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.
Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг
Для него, преступника, отверженца?
То ли девять грамм ему отвешено,
То ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.
Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке…
Но поди пойми, чего тут больше — ложного пафоса или самоиронии?
Нет, это не инерция стиля, скорее — соблазн инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, — отверг его, преодолел:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, и Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Так он «признал пораженье». И так пораженье стало его победой.
Да, конечно, нравящиеся нам и даже самые любимые нами стихи состоят из рифм, ассонансов, метафор, аллитераций, ритмических и интонационных ходов и анжамбеманов… Но поэты знают, что на самом деле ткутся они совсем из другого материала. Настоящие стихи состоят из полученных поэтом душевных травм и ударов судьбы, из его жизненных драм, катастроф и трагедий. Гейне сравнил поэта с моллюском, в теле которого зарождается жемчужина, когда туда попадает песчинка, наносящая ему рану, причиняющая страдание и боль.
Духовная драма Слуцкого завершилась крахом. Но именно этот крах стал главным источником своеобразия и силы его поэзии.
Если бы он не обольщался Сталиным, а потом не преодолел этого своего обольщения, он никогда не написал бы таких стихов, как «Бог» и «Хозяин».
Верность «строительной программе», которой он подчинил свою жизнь, была несовместима с музыкой его души. Но именно эта несовместимость создала то духовное напряжение, из которого родились самые пронзительные его стихи.
В конечном счете именно она, эта несовместимость, эта его раздвоенность, его душевный разлад определили место Бориса Слуцкого в отечественной поэзии — место самого крупного русского поэта второй половины XX века.
Бенедикт Сарнов
Стихотворения
Ничего, кроме войны
«А в общем, ничего, кроме войны…»
А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду — койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины.
А до войны? Да, юность, пустяки.
А после? После — перезрелость, старость.
И в памяти, и в сердце не осталось,
кроме войны, ни звука, ни строки.
Война? Она запомнилась по дням.
Все прочее? Оно — по пятилеткам.
Война ударом сабли метким
навеки развалила сердце нам.
Все прочее же? Было ли оно?
И я гляжу неузнающим взглядом.
Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик,
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
«В сорока строках хочу я выразить…»
В сорока строках хочу я выразить
ложную эстетику мою.
…В Пятигорске,
где-то на краю,
в комнате без выступов и вырезов
с точной вывеской — «Психбольной» —
за плюгавым пологом из ситчика
пятый год
сержант
из динамитчиков
бредит тишиной.
Интересно, кем он был перед войной!
Я был мальчишкою с душою вещей,
каких в любой поэзии не счесть.
Сейчас я знаю некоторые вещи
из тех вещей, что в этом мире есть!
Из всех вещей я знаю вещество
войны.
И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
вслед за собой война меня влачила
и выучила лишь себе самой,
а больше ничему не научила.
Итак,
в моих ушах расчленена
лишь надвое:
война и тишина —
на эти две —
вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Мир многозвучный!
Встань же предо мной
всей музыкой своей неимоверной!
Заведомо неполно и неверно
пою тебя войной и тишиной.
«Последнею усталостью устав…»
Последнею усталостью устав,
предсмертным равнодушием охвачен,
большие руки вяло распластав,
лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
он мог лежать с женой в своей постели,
он мог не рвать намокший кровью мох,
он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Лежит солдат — в крови лежит, в большой,
а жаловаться ни на что не хочет.
Сон
Утро брезжит, а дождик брызжет.
Я лежу на вокзале в углу.
Я еще молодой и рыжий,
мне легко на твердом полу.
Еще волосы не поседели
и товарищей милых ряды
не стеснились, не поредели
от победы и от беды.
Засыпаю, а это значит:
засыпает меня, как песок,
сон, который вчера был начат,
но остался большой кусок.
Вот я вижу себя в каптерке,
а над ней снаряды снуют.
Гимнастерки. Да, гимнастерки!
Выдают нам. Да, выдают!
Девятнадцатый год рожденья —
двадцать два в сорок первом году —
принимаю без возраженья,
как планиду и как звезду.
Выхожу двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой[3],
в свой решительный, и последний[4],
и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства.
Потому что некуда деться
и по многим другим «потому».
Я когда-нибудь их пойму.
«Хуже всех на фронте пехоте…»
— Хуже всех на фронте пехоте!
— Нет! Страшнее саперам.
В обороне или в походе
хуже всех им, без спора!
— Верно, правильно! Трудно и склизко
подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой —
связисткой,
вот кому на войне
всех страшнее.
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
у хозяйственников ожесточенных
добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
отчего-то,
не за это,
а просто
случайно
мне девчонки шептали без счета
свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало, секретов,
что слезами политы,
мне шептали про то и про это,
про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте спокойны.
Никогда. В самом деле,
слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
Мальчишки
Все спали в доме отдыха,
весь день — с утра до вечера.
По той простой причине,
что делать было нечего.
За всю войну впервые,
за детство в первый раз
им делать было нечего —
спи — хоть день, хоть час!
Они войну закончили
победой над врагом.
Мальчишки из училища,
фуражки с козырьком.
Мальчишки в форме ношеной,
шестого срока минимум.
Они из всей истории
учили подвиг Минина
На длинных подоконниках
цветут цветы бумажные.
По выбеленным комнатам
проходят сестры важные.
Идут неслышной поступью.
Торжественно молчат:
смежив глаза суровые,
здесь,
рядом,
дети спят.
«Ордена теперь никто не носит…»
Ордена теперь никто не носит.
Планки носят только дураки.
Носят так, как будто что-то просят.
Будто бы стыдясь за пиджаки.
Потому что никакая льгота
этим тихим людям не дана,
хоть война была четыре года,
длинная была война.
Впрочем, это было так давно,
что как будто не было и выдумано.
Может быть, увидено в кино,
может быть, в романе вычитано.
Нет, у нас жестокая свобода
помнить все страдания. До дна.
А война — была.
Четыре года.
Долгая была война.
Голос друга
Давайте после драки
помашем кулаками:
не только пиво-раки[7]
мы ели[8] и лакали,
нет, назначались сроки,
готовились бои,
готовились в пророки
товарищи мои.
Сейчас все это странно.
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов —
фанерный монумент —
венчанье тех талантов,
развязка тех легенд.
За наши судьбы (личные),
за нашу славу (общую),
за ту строку отличную,
что мы искали ощупью,
за то, что не испортили
ни песню мы, ни стих,
давайте выпьем, мертвые,
во здравие живых![9]
Однофамилец
В рабочем городке Солнечногорске,
в полсотне километров от Москвы,
я подобрал песка сырого горстку —
руками выбрал из густой травы.
А той травой могила поросла,
а та могила называлась братской,
их много на шоссе на Ленинградском,
и на других шоссе их без числа.
Среди фамилий, врезанных в гранит,
я отыскал свое простое имя.
Все буквы — семь, что памятник хранит,
предстали пред глазами пред моими.
Все — буквы — семь — сходилися у нас,
и в метриках и в паспорте сходились,
и если б я лежал в земле сейчас,
все те же семь бы надо мной светились.
Но пули пели мимо — не попали,
но бомбы облетели стороной,
но без вести товарищи пропали,
а я вернулся. Целый и живой.
Я в жизни ни о чем таком не думал,
я перед всеми прав, не виноват.
Но вот шоссе, и под плитой угрюмой
лежит с моей фамилией солдат.
О погоде
Я помню парады природы
и хмурые будни ее,
закаты альпийской породы,
зимы задунайской нытье.
Мне было отпущено вдоволь —
от силы и невпроворот —
дождя монотонности вдовьей
и радуги пестрых ворот.
Но я ничего не запомнил,
а то, что запомнил, — забыл,
а что не забыл, то не понял:
пейзажи солдат заслонил.
Шагали солдаты по свету —
истертые ноги в крови.
Вот это,
друзья мои, это
внимательной стоит любви.
Готов отказаться от парков
и в лучших садах не бывать,
лишь только б не жарко, не парко,
не зябко солдатам шагать.
Солдатская наша порода
здесь как на ладони видна:
солдату нужна не природа,
солдату погода нужна.
Баня
Вы не были в районной бане
в периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
и плеск,
как летом на реке.
Там ордена сдают вахтерам,
зато приносят в мыльный зал
рубцы и шрамы — те, которым
я лично больше б доверял.
Там двое одноруких
спины
один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
исчеркали
война
и труд.
Там по рисунку каждой травмы
читаю каждый вторник я
без лести и обмана драмы
или романы без вранья.
Там на груди своей широкой
из дальних плаваний
матрос
лиловые татуировки
в наш сухопутный край
занес.
Там я, волнуясь и ликуя,
читал,
забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!» —
у партизана на руке.
Там слышен визг и хохот женский
за деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
переживается в парной.
Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
несет портной свои мозоли,
свои ожоги — горновой.
Но бедствий и сражений годы
согнуть и сгорбить не смогли
ширококостную породу
сынов моей большой земли.
Вы не были в раю районном,
что меж кино и стадионом?
В той бане
парились иль нет?
Там два рубля любой билет.
Лошади
И. Эренбургу[10]
Лошади умеют плавать.
Но — нехорошо. Недалеко.
«Глория» по-русски значит «Слава».
Это вам запомнится легко.
Шел корабль, своим названьем гордый,
океан старался превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
тыща лошадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что же им было делать, бедным, если
нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края.
На исходе лошадиных сил
вдруг заржали кони, возражая
тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
все на дно покуда не пошли.
Вот и все. А все-таки мне жаль их —
рыжих, не увидевших земли.
Бесплатная снежная баба
Я заслужил признательность Италии[11],
ее народа и ее истории,
ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
плененных на Дону и на Донце.
Некормленых, непоеных военных,
мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
не применялась в этой интервенции
ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
начальник эшелона, гад ползучий,
давал за пару золотых колец
ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
и сохранил, по-видимому, тот пыл,
что образован чтением Толстого
и Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
и в качестве решения простого
в теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
с признательностью пополам
мешавшие
и долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
М. В. Кульчицкий
Одни верны России
потому-то,
другие же верны ей
оттого-то,
а он — не думал, как и почему.
Она — его поденная работа.
Она — его хорошая минута.
Она была отечеством ему.
Его кормили.
Но кормили — плохо.
Его хвалили.
Но хвалили — тихо.
Ему давали славу.
Но — едва.
Но с первого мальчишеского вздоха
до смертного
обдуманного крика
поэт искал
не славу, а слова.
Слова, слова.
Он знал одну награду:
в том, чтоб словами своего народа
великое и новое назвать.
Есть кони для войны и для парада.
В литературе тоже есть породы.
Поэтому я думаю: не надо
Об этой смерти слишком горевать.
Я не жалею, что его убили.
Жалею, что его убили рано.
Не в третьей мировой, а во второй.
Рожденный пасть на скалы океана,
он занесен континентальной пылью
и хмуро спит в своей глуши степной.
Просьбы
— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста[12] —
ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».
Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущение чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
заметку б о нем. Три строки.
Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.
Мои товарищи
Сгорели в танках мои товарищи —
до пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
из них, конечно, произросла.
Мои товарищи на минах
подорвались,
взлетели ввысь,
и много звезд, далеких, мирных,
из них,
моих друзей,
зажглись.
Они сияют, словно праздники,
показывают их в кино,
и однокурсники и одноклассники
стихами стали уже давно.
Немецкие потери
(Рассказ)
Мне не хватало широты души,
чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
для вас, бойцы,
для вас, карандаши,
вы, спички-палочки (так это
называлось),
я вас жалел, а немцев не жалел,
за них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
нулям,
раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
рабочим потом!
Бей их на здоровье!
Круши подряд!
Но как-то в январе,
а может, в феврале, в начале марта
сорок второго,
утром на заре
под звуки переливчатого мата
ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
какого он полка,
фамилию,
расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
голубоглаз, и строен, и высок,
похожий на плакат про флот воздушный,
стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести.
От души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
и дунул вальс про голубой Дунай:
такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
и целый год бы не жалели каши[13],
да только ночью отступили наши —
такая получилась дребедень.
Мне — что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех — не жалко!
Одного мне жалко:
того,
что на гармошке
вальс крутил.
Как убивали мою бабку
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
легкие
от годовалого голода,
бледные
от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели, котелками бряцая,
за город повели,
далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
семидесятилетняя бабка моя
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна! —
Бабка плакала, и кричала,
и шла.
Опять начинала сначала
кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
— Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
пока еще проходили городом.
Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.
На «Диком» пляже
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И — в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался — на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
— Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
Тридцатки
Вся армия Андерса — с семьями,
с женами и с детьми[14],
сомненьями и опасеньями
гонимая, как плетьми,
грузилась в Красноводске
на старенькие суда,
и шла эта перевозка,
печальная. Как беда.
Лились людские потоки,
стремясь излиться скорей.
Шли избранные потомки
их выборных королей
и шляхтичей, что на сейме
на компромиссы не шли,
а также бедные семьи,
несчастные семьи шли.
Желая вовеки больше
не видеть нашей земли[15],
прекрасные жены Польши
с детьми прелестными шли.
Пленительные полячки!
В совсем недавние дни
как поварихи и прачки
использовались они.
Скорее, скорее, скорее!
Как пену несла река
еврея-брадобрея,
буржуя и кулака,
и все гудки с пароходов
не прекращали гул,
чтоб каждый из пешеходов
скорее к мосткам шагнул.
Поевши холодной каши,
болея тихонько душой,
молча смотрели наши
на этот исход чужой.
И было жалко поляков,
детей особенно жаль,
но жребий не одинаков,
не высказана печаль.
Мне видится и сегодня
то, что я видел вчера:
вот восходят на сходни
худые офицера,
выхватывают из кармана
тридцатки и тут же рвут,
и розовые
за кормами
тридцатки
плывут, плывут.
О, мне не сказали больше,
сказать бы могли едва
все три раздела Польши,
восстания польских два,
чем в радужных волнах мазута
тридцаток рваных клочки,
покуда раздета, разута,
и поправляя очки,
и кутаясь во рванину,
и женщин пуская вперед,
шла польская лавина
на английский пароход.
Себастьян
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем[16],
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе,
в обгорелом лежим тряпье.
До того мы оба устали,
что анкеты наши — детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
окончательной и серьезной,
что зовется судьбой и душой.
До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму
или нет — ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи —
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь.
Сон — о Дне Победы, где пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
Футбол
Я дважды в жизни посетил футбол
и оба раза ничего не понял:
все были в красном, белом, голубом,
все бегали.
А больше я не помню.
Но в третий раз…
Но впрочем, в третий раз
я нацепил гремучие медали,
и ордена, и множество прикрас,
которые почти за дело дали.
Тяжелый китель на плечах влача,
лицом являя грустную солидность,
я занял очередь у врача,
который подтверждает инвалидность.
А вас комиссовали или нет?
А вы в тех поликлиниках бывали,
когда бюджет,
как танк на перевале:
миг — и по скалам загремел бюджет?
Я не хочу затягивать рассказ
про эту смесь протеза и протеста,
про кислый дух бракованного теста,
из коего повылепили нас.
Сидящий рядом трясся и дрожал.
Вся плоть его переливалась часто,
как будто киселю он подражал,
как будто разлетался он на части,
в любом движенье этой дрожью связан,
как крестным знаком верующий чёрт,
он был разбит, раздавлен и размазан
войной; не только сплюснут, но — растерт.
— И так — всегда?
Во сне и наяву?
— Да. Прыгаю, а все-таки — живу!
(Ухмылка молнией кривой блеснула,
запрыгала, как дождик, на губе.)
— Во сне — получше. Ничего себе.
И — на футболе —
он привстал со стула,
и перестал дрожать,
и подошел
ко мне
с лицом, застывшим на мгновенье,
и свежим, словно после омовенья.
(По-видимому, вспомнил про фубол.)
— На стадионе я — перестаю! —
С тех пор футбол я про себя таю.
Я берегу его на черный день.
Когда мне плохо станет в самом деле,
я выберу трибуну, чтобы — тень,
чтоб в холодке болельщики сидели,
и пусть футбол смиряет дрожь мою!
Госпиталь
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура — рарара — рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм —
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы ледащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном истоптанном полу
томится пленный,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует, как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу[17],
Лежит подбитый унтер на полу.
и санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтоб он
своею смертью черной
комбата светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца наставляют воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!