«Образовался недосып…»
Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.
Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь — будь здоров!
Но скуки не было.
Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.
Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.
Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдье, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.
Газеты
Сколько помню себя, на рассвете,
только встану, прежде всего
я искал в ежедневной газете
ежедневные как и чего.
Если б номер газетный не прибыл,
если б говор газетный иссяк,
я, наверно, немел бы, как рыба,
не узнав, не прочтя что и как.
Я болезненным рос и неловким,
я питался в дешевой столовке,
где в тринадцати видах пшено
было в пищу студентам дано.
Но какое мне было дело,
чем нас кормят в конце концов,
если будущее глядело
на меня с газетных столбцов?
Под развернутым красным знаменем
вышли мы на дорогу свою,
и суровое наше сознание
диктовало пути бытию.
«Узнаю с дурацким изумленьем…»
Узнаю с дурацким изумленьем,
что шестнадцатого октября
сорок первого, плохого года[18]
были солнце, ветер и заря,
утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
злобу, что зияет до сих пор,
и позор, что этот день заполнил,
больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше — в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
чтобы фельетоны про евреев
медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
если трижды имя Рабинович
на одной
зияет полосе?
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
голосит: теперь мы сами, сами!
Вёдро было или, скажем, дождь,
как-то не запомнилось.
Забылось,
что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
и передавали бюллетень.
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
и другие ураганы мчали,
а погоды мы — не замечали,
до погоды — руки не дошли.
Музыка над базаром
Я вырос на большом базаре,
в Харькове,
где только урны
чистыми стояли,
поскольку люди торопливо харкали
и никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
замызганном,
заклятом ворожбой,
неистовою руганью
заруганном,
забоженном
истовой божбой.
Лоточники, палаточники
пили
и ели,
животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
мальчишку-вора,
в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
и веский катерининский пятак
на каждый глаз убитого ложился.
Но время шло — скорее с каждым днем,
и вот —
превыше каланчи пожарной,
среди позорной погани базарной,
воздвигся столб
и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
и песню —
ту, что со столба звучала,
торги замедлив,
слушала толпа
внимательно,
как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи — нипочем!
И даже физкультурная зарядка
лоточников
хлестала, как бичом.
Гудки
Я рос в тени завода
и по гудку, как весь район, вставал —
не на работу:
я был слишком мал —
в те годы было мне четыре года.
Но справа, слева, спереди — кругом
ходил гудок. Он прорывался в дом,
отца будя и маму поднимая.
А я вставал
и шел искать гудок, но за домами
не находил:
ведь я был слишком мал.
С тех пор, и до сих пор, и навсегда
вошло в меня: к подъему ли, к обеду
гудят гудки — порядок, не беда,
гудок не вовремя — приносит беды.
Не вовремя в тот день гудел гудок,
пронзительней обычного и резче,
и в первый раз какой-то странный,
вещий
мне на сердце повеял холодок.
В дверь постучали, и сосед вошел,
и так сказал — я помню все до слова:
— Ведь Ленин помер. —
И присел за стол.
И не прибавил ничего другого.
Отец вставал,
садился,
вновь вставал.
Мать плакала,
склонясь над малышами,
а я был мал
и что случилось с нами —
не понимал.
Отец
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то
соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком
долго.
Я помню отца, дающего нам
образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
Кульчицкие — отец и сын
В те годы было
слишком много праздников,
и всех проказников и безобразников
сажали на неделю под арест,
чтоб не мешали Октябрю и Маю.
Я соболезную, но понимаю:
они несли не слишком тяжкий крест.
Офицерье, хулиганье,
империи осколки и рванье,
все социально чуждые и часть
(далекая) социально близких
без разговоров отправлялась в часть.
Кульчицкий-сын
по праздникам шагал
в колоннах пионеров. Присягал
на верность существующему строю.
Отец Кульчицкого — наоборот: сидел
в тюряге, и угрюмел, и седел, —
супец — на первое, похлебка — на второе.
В четвертый мая день (примерно) и
девятый — ноября
в кругу семьи
Кульчицкие обычно собирались.
Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор,
о чем в семье Кульчицких
препирались.
Отец Кульчицкого был грустен, сед,
в какой-то ветхий казакин одет.
Кавалериста, ротмистра, гвардейца,
защитника дуэлей, шпор певца[19]
не мог я разглядеть в чертах отца,
как ни пытался вдуматься,
вглядеться.
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
и странная среда, угрюмый быт
не вытравила в нем, как ни травила,
азарт, комсомолятину его,
по сути не задела ничего,
ни капельки не охладила пыла.
Наверно, яма велика войны!
Ведь уместились в ней отцы, сыны,
осталось также место внукам, дедам.
Способствуя отечества победам,
отец в гестапо и на фронте — сын
погибли[20]. Больше не было мужчин
в семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
раскинулась.
И кто ее охватит?
Да, каждому,
покуда он живой,
хватает русских звезд над головой,
и места
мертвому
в земле российской хватит.
Старуха в окне
Тик сотрясал старуху,
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала,
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих,
а пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо — задело.
Наверно — не забыла.
Конечно — не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева — направо.
Пошла слева направо,
пошла справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын — белее снега
старухе той казался,
а мир — краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком — рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.
Сельское кладбище
Элегия
На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.
Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.
Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.
А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава,
теперь вокруг одни леса.
Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: «Есть Бог!»
И словно приглушенный стон:
«Нет бога!» — отвечают в тон.
Современные размышления
В то утро в Мавзолее был похоронен
Сталин.
А вечер был обычен — прозрачен и
хрустален.
Шагал я тихо, мерно
наедине с Москвой
и вот что думал, верно,
как парень с головой:
эпоха зрелищ кончена,
пришла эпоха хлеба.
Перекур объявлен
у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих ботинках спящий
невесть который год.
Нет, я не думал этого,
а думал я другое:
что вот он был — и нет его,
гиганта и героя.
На брошенный, оставленный
Москва похожа дом.
Как будем жить без Сталина?
Я посмотрел кругом:
Москва была негрустная,
Москва была пустая.
Нельзя грустить без устали.
Все до смерти устали.
Все спали, только дворники
неистово мели,
как будто рвали корни и
скребли из-под земли.
Как будто выдирали
из перезябшей почвы
его приказов окрик,
его декретов почерк:
следы трехдневной смерти
и старые следы —
тридцатилетней власти
величья и беды.
Я шел все дальше, дальше,
и предо мной предстали
его дворцы, заводы —
все, что воздвигнул Сталин:
высотных зданий башни,
квадраты площадей…
Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Проба
Еще играли старый гимн
напротив места лобного,
но шла работа над другим
заместо гимна ложного.
И я поехал на вокзал,
чтоб около полуночи
послушать, как транзитный зал,
как старики и юноши —
всех наций, возрастов, полов,
рабочие и служащие
недавно, не подняв голов,
один доклад прослушавшие, —
воспримут устаревший гимн[21];
ведь им уже объявлено,
что он заменится другим,
где многое исправлено.
Табачный дым над залом плыл,
клубился дым махорочный.
Матрос у стойки водку пил,
занюхивая корочкой.
И баба сразу два соска
двум близнецам тянула.
Не убирая рук с мешка,
старик дремал понуро.
И семечки на сапоги
лениво парни лускали.
И был исполнен старый гимн,
а пассажиры слушали.
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
и разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные:
про то, что март хороший был
и что апрель студеный.
Табачный дым над залом плыл —
обыденный, буденный.
Матрос еще стаканчик взял —
ничуть не поперхнулся.
А тот старик, что хмуро спал, —
от гимна не проснулся.
А баба, спрятав два соска
и не сходя со стула,
двоих младенцев в два платка
толково завернула.
А мат, который прозвучал,
неясно что обозначал.
Ключ
У меня была комната с отдельным ходом.
Я был холост и жил один.
Всякий раз, как была охота,
в эту комнату знакомых водил.
Мои товарищи жили с тещами
и с женами, похожими на этих тещ, —
слишком толстыми, слишком тощими.
Усталыми, привычными, как дождь.
Каждый год старея на год,
рожая детей (сыновей, дочерей),
жены становились символами тягот,
статуями нехваток и очередей.
Мои товарищи любили жен.
Они вопрошали все чаще и чаще:
— Чего ты не женишься? Эх ты, пижон!
Чего ты понимаешь в семейном счастье?
Мои товарищи не любили жен.
Им нравились девушки с молодыми
руками,
с глазами,
в которые,
раз погружен,
падаешь,
падаешь,
словно камень.
А я был брезглив (вы, конечно, помните),
но глупых вопросов не задавал.
Я просто давал им ключ от комнаты.
Они просили, а я — давал.
Злые собаки
Злые собаки на даче
ростом с волка. С быка!
Эту задачу
мы не решили пока.
Злые собаки спокойно
делают дело свое:
перевороты и войны
не проникают в жилье,
где благодушный владелец
многих безделиц,
слушая лай,
кушает чай.
Да, он не пьет, а вкушает
чай.
За стаканом стакан.
И — между делом — внушает
людям, лесам и стогам,
что заработал
этот уют,
что за работу
дачи дают.
Он заслужил, комбинатор,
мастер, мастак и нахал.
Он заработал, а я-то?
Я-то руками махал?
Просто шатался по жизни?
Просто гулял по войне?
Скоро ли в нашей Отчизне
дачу построят и мне?
Что-то не слышу
толков про крышу.
Не торопиться
мне с черепицей.
Исподволь лес не скупать!
В речке телес не купать!
Да, мне не выйти на речку,
и не бродить меж лесов,
и не повесить дощечку
с уведомленьем про псов.
Елки зеленые,
грузди соленые —
не про меня.
Дачные псы обозленные,
смело кусайте меня.
«А нам, евреям, повезло…»
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
на нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
Еще не начинались споры
в торжественно-глухой стране.
А мы — припертые к стене —
в ней точку обрели опоры.
Про евреев
Евреи хлеба не сеют,
евреи в лавках торгуют,
евреи рано лысеют,
евреи много воруют.
Евреи — люди лихие,
они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
скоро совсем постарею,
но все никуда не деться
от крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
не воровавши ни разу,
ношу в себе, как заразу,
проклятую эту расу.
И пуля меня миновала,
чтоб знали: молва не лжива.
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
Внезапное воспоминание
Жилец схватился за жилет
и пляшет.
Он человек преклонных лет,
а как руками машет,
а как ногами бьет паркет
схватившийся за свой жилет
рукою,
и льется по соседу пот
рекою.
Все пляшет у меховщика:
и толстая его щека,
и цепь златая,
и белизна его манжет,
и конфессиональный жест —
почти летая.
И достигают высоты
бровей угрюмые кусты
и под усами зыбко
бредущая улыбка.
А я — мне нет и десяти,
стою и не могу уйти:
наверно, понял,
что полувека не пройдет
и это вновь ко мне придет.
И вот — я вспомнил.
Да, память шарит по кустам
десятилетий. Здесь и там
усердно шарит.
Ей все на свете нипочем.
Сейчас бабахнет кирпичом
или прожекторным лучом
сейчас ударит.
«Черта под чертою. Пропала оседлость…»
Черта под чертою. Пропала оседлость[22]:
шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный
дым.
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих как буря,
а в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
Планета! Хорошая или плохая,
не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю немного. Я знаю одно:
планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто,
их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
сгорели, утопли в потоках летейских,
исчезли, как семьи Мстиславских и
Шуйских.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
«Еврейским хилым детям…»
Еврейским хилым детям,
ученым и очкастым,
отличным шахматистам,
посредственным гимнастам —
советую заняться
коньками, греблей, боксом,
на ледники подняться,
по травам бегать босым.
Почаще лезьте в драки,
читайте книг немного,
зимуйте, словно раки,
идите с веком в ногу,
не лезьте из шеренги
и не сбивайте вех.
Ведь он еще не кончился,
двадцатый страшный век.
Бог
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
его иногда видали
живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
того — иного, другого,
по имени Иегова[23],
которого он низринул,
извел, пережег на уголь,
а после из бездны вынул
и дал ему стол и угол[24].
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
в своих пальтишках мышиных
вздрагивала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко, мудро
своим всевидящим оком,
всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
Хозяин
А мой хозяин не любил меня —
не знал меня, не слышал и не видел,
а все-таки боялся, как огня,
и сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
тот явный факт, что испокон веков
таких, как я, хозяева не любят.
«Не пуля была на излете, не птица…»
Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили
проститься.
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотрубках неон.
Как тихо лежал он — как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем
низкорослый,
совсем невысокий — седой и рябой,
лежал он — вчера еще гордый и
грозный,
и слывший, и бывший всеобщей
судьбой.
«Художники рисуют Ленина…»
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды взвалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей — жестокое величество.
Холстины клетками расписаны,
и вот сажают в клетки тесные
большие ленинские лысины,
глаза раскосые и честные.
А трубки, а погоны Сталина
на бюстах, на портретах Сталина?
Все, гамузом, в подвалы свалены,
от пола на сажень навалены.
Лежат гранитные и бронзовые,
написанные маслом, мраморные,
а рядом гипсовые, бросовые,
дешевые и необрамленные.
Уволенная и отставленная,
лежит в подвале слава Сталина.
Герой
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил[25].
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе — с Толстым, при этом — с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все — прозаики, поэты
и критики — бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал,
хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном — бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой.
Теперь попробуйте измерьте,
герой ли этот мой герой.
Улучшение анкет
В анкетах лгали,
подчищали в метриках,
равно боялись дыма и огня
и не упоминали об Америках,
куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
простую биографию свою
насильно к идеалу приближали
и мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
но также искажало и коверкало, —
как рябь, а вовсе не как зеркало,
что честно дело делает свое.
Но кто был более виновен в том:
ручей иль тот, кто в рябь его взирает
и сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
Как меня не приняли на работу
Очень долго прения длились:
два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
Седоусая секретарша,
лет шестидесяти и старше,
вышла, ручками развела,
очень ясно понять дала.
Не понравился, не показался —
в общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
не меня
весь этот вопрос.
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
Так учителем географии
(лучше в городе, можно в район)
я не стал. И в мою биографию
этот год иначе внесен.
Так не взяли меня на работу.
И я не взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
на хореи и ямбы рубя.
На анапесты, амфибрахии,
на свободный и белый стих.
А в учители географии
набирают совсем других.
«Когда мы вернулись с войны…»
Когда мы вернулись с войны,
я понял, что мы не нужны.
Захлебываясь от ностальгии,
от несовершенной вины,
я понял: иные, другие,
совсем не такие нужны.
Господствовала прямота,
и вскользь сообщалося людям,
что заняты ваши места
и освобождать их не будем,
а звания ваши, и чин,
и все ордена, и медали,
конечно, за дело вам дали.
Все это касалось мужчин.
Но в мир не допущен мужской,
к обужам его и одёжам,
я слабою женской рукой
обласкан был и обнадёжен.
Я вдруг ощущал на себе
то черный, то синий, то серый,
смотревший с надеждой и верой
взор. И перемену судьбе
пророчествовали и гласили
не опыт мой и не закон,
а взгляд,
и один только он —
то карий, то серый, то синий.
Они поднимали с земли,
они к небесам увлекали,
и выжить они помогли —
то синий, то серый, то карий.
Очки
— Подкеросинь ему пивко,
чтоб заорал он.
(А было это далеко,
ах, за Уралом!)
— Пивко ему подкеросинь
и дай копченок.
Я не люблю растяп, разинь,
в очках, ученых.
У Юли груди — в полведра.
У Юли — челка.
Она любезна и добра,
но к здешним только.
И вот приезжему под нос
суют для пира
кругом уставленный поднос:
копченки, пиво.
Приезжий сорок верст прошел:
какой там запах!
— Холодненькое, хорошо! —
И выпил залпом.
Он для удобства снял очки
и галстук сдвинул.
И вот уже берет бычки,
из банки вынул.
И зал (а это был пивной
зал, поселковый)
следит, что делают со мной.
Большой, толковый.
А я краюшечку жую,
бычки глотаю,
и несчастливой жизнь свою
я не считаю.
А зал (трудяг, быть может, сто)
Кричит: — Присядьте к нам за стол!
И — выпей свежего пивка!
И — как дорога, далека?
А я очки в руках верчу
и Юле шесть рублей плачу.
Идеалисты в тундре
Философов высылали
вагонами, эшелонами,
а после их поселяли
между лесами зелеными,
а после ими чернили
тундру — белы снега,
а после их заметала
тундра, а также — пурга.
Философы — идеалисты:
туберкулез, пенсне, —
но как перспективы мглисты,
не различишь, как во сне,
томисты, гегельянцы,
платоники[26] и т. д.,
а рядом — преторианцы
с наганами и тэтэ.
Былая жизнь, как чарка,
выпитая до дна.
а рядом — вышка, овчарка,
а смерть — у всех одна.
Приготовлением к гибели
жизнь
кто-то из них назвал.
Эту мысль не выбили
из них
барак и подвал.
Не выбили — подтвердили:
назвавший был не дурак.
Философы осветили
густой заполярный мрак.
Они были мыслью тундры.
От голоданья легки,
величественны, как туры,
небритые, как босяки,
торжественные, как монахи,
плоские, как блины,
но триумфальны, как арки
в Париже
до войны.
«Слишком юный для лагеря…»
Слишком юный для лагеря,
слишком старый для счастья;
восемнадцать мне было в тридцать седьмом.
Этот тридцать седьмой вспоминаю все чаще.
Я серьезные книги читал про Конвент.
Якобинцы и всяческие жирондисты
помогали нащупывать верный ответ.
Сладок запах истории — теплый, густой,
дымный запах, настойчивый запах, кровавый.
Но веселый и бравый, как солдатский постой.
Мне казалось, касалось совсем не меня
то, что рядом со мною происходило,
то, что год этот к памяти так пригвоздило.
Я конспекты писал, в общежитии жил.
Я в трамваях теснился, в столовой питался.
Я не сгинул тогда, почему-то остался.
Поздно ночью без стука вошли и в глаза
потайным фонарем всем студентам светили.
Всем светили и после соседа схватили.
А назавтра опять я конспекты писал,
винегрет покупал, киселем запивал
и домой возвращался в набитом трамвае,
и серьезные книги читал про Конвент,
и в газетах отыскивал скрытые смыслы,
постепенно нащупывал верный ответ.
«Жалко молодого президента…»
Жалко молодого президента[27]:
пуля в лоб. Какая чепуха!
И супругу, ту, что разодета
в дорогие барские меха.
Пуля в лоб — и все. А был красивый
и — богатый. И счастливый был.
За вниманье говорил спасибо.
Сдерживал свой офицерский пыл.
Стала сиротою Кэролайн,
девочка, дошкольница, малютка.
Всем властителям, всем королям
страшен черт: так, как его малюют.
Стала молодой вдовой Жаклин,
Белый дом меняет квартиранта.
Полумира властелин
упокоен крепко, аккуратно.
Компасная стрелка снова мечется
меж делений мира и войны.
Выигрыш случайный человечества
промотали сукины сыны[28].
Варшавянки
Были площади все изувечены.
Все дома не дождались пощад.
Но великие польские женщины
шли по городу в белых плащах.
В белых-белых плащах фирмы
«Дружба»,
в одинаковых, недорогих.
Красоты величавая служба
заработала раньше других.
Среди мусора, праха, крапивы,
в той столице, разрушенной той,
были женщины странно красивы
невзрываемой красотой.
Были профили выбиты четко,
а движения дивно легки.
Серебрились цветнопрически,
золотели цветночулки.
И белее, чем белое облако,
ярче, чем городские огни,
предвещаньем грядущего облика
той столицы
летели они.
Пролетали, земли не касаясь,
проходили сквозь мрак натощак
сонмы грустных и грозных красавиц
в одинаковых белых плащах.
Ленка с Дунькой
Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,
оглашают позорные слухи,
как бранились когда-то при нас, детворе,
но теперь они обе старухи.
Ленка Дуньку корит. Что она говорит,
что она утверждает, Елена
Тимофеевна, трудовой инвалид,
ревматизмом разбиты колена?
То, что мужу была Евдокимия верна,
никогда ему не изменяла,
точно знала Елена. Какого ж рожна
брань такую она применяла?
Я их помню молоденькими, в двадцать лет,
бус и лент перманент, фигли-мигли.
Денег нет у обеих, мужей тоже нет.
Оба мужа на фронте погибли.
И поэтому Ленка, седая как лунь,
Дуньку, тоже седую, ругает,
и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,
на-ко, выпей — берет, помогает!»
Названия и переименования
Все парки культуры и отдыха
были имени Горького,
хотя он был известен
не тем, что плясал и пел,
а тем, что видел в жизни
немало плохого и горького
и вместе со всем народом
боролся или терпел.
А все каналы имени
были товарища Сталина,
и в этом смысле лучшего
названия не сыскать[29],
поскольку именно Сталиным
задача была поставлена,
чтоб всю нашу старую землю
каналами перекопать.
Фамилии прочих гениев
встречались тоже, но редко.
Метро — Кагановича именем
было наречено.
То пушкинская, то чеховская,
то даже толстовская метка
то школу, то улицу метили,
то площадь, а то — кино.
А переименование —
падение знаменовало.
Недостоверное имя
школа носить не могла.
С грохотом, равным грохоту
горного, что ли, обвала,
обрушивалась табличка
с уличного угла.
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он?
Реконструкция Москвы
Девятнадцатый век разрушают.
Шум, и гром, и асфальтная дрожь.
Восемнадцатый — не разрешают.
Девятнадцатый — рушь, как хошь.
Било бьет кирпичные стены,
с ног сшибает, встать не дает.
Не узнать привычной системы.
Било бьет.
Дом, где Лермонтову рождаться
хорошо было, — не подошел.
Эти стены должны раздаться,
чтоб сквозь них троллейбус прошел.
Мрамор черный и камень белый,
зал двухсветных вечерний свет —
что захочешь, то с ним и делай,
потому — девятнадцатый век.
Било жалит дома, как шершень,
жжет и не оставляет вех.
Век текущий бьет век прошедший.
На подходе — грядущий век.
Старое синее
Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате,
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк![30]
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт —
командиром[31],
и где краски берут
прямо с неба — с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и не важно, о чем
мы тогда говорили.
Наглядная судьба
Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя
объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
Трибуна
Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.
…Еще столица — Харьков. Он
еще владычен и державен.
Еще в украинской державе
генсеком правит Косиор[32].
Он мал росточком, коренаст
и над трибуной чуть заметен,
зато лобаст, и волей мечен,
и спуску никому не даст.
Иона рядом с ним, Якир[33]
с лицом красавицы еврейской,
с девическим лицом и резким,
железным
вымахом руки.
Петровский, бодрый старикан[34],
специалист по ходокам,
и Балицкий, спец по расправам[35],
стоят налево и направо.
А рядышком: седоволос,
высок и с виду — всех умнее,
Мыкола Скрыпник, наркомпрос[36].
Самоубьется он позднее.
Позднее: годом ли, двумя,
как лес в сезон лесоповала,
наручниками загремя,
с трибуны загремят в подвалы.
Пройдет еще не скоро год,
еще не скоро их забудем,
и, ожидая новых льгот,
мы, площадь, слушаем трибуну.
Низы, мы слушаем верхи,
а над низами и верхами
проходят облака, тихи,
и мы следим за облаками.
Какие нынче облака!
Плывут, предчувствий не тревожа.
И кажется совсем легка
истории большая ноша.
Как день горяч! Как светел он!
Каким весна ликует маем!
А мы идем в рядах колонн,
трибуну с ходу обтекаем.
«Разговор был начат и кончен Сталиным…»
Разговор был начат и кончен Сталиным,
нависавшим, как небо, со всех сторон.
И, как небо, мелкой звездой заставленным
и пролетом ангелов и ворон.
Потирая задницы и затылки
под нависшим черным Сталиным,
мы из него приводили цитаты и ссылки,
упасаясь от ссылки его и тюрьмы.
И надолго: Хрущевых еще на десять —
это небо будет дождить дождем,
и под ним мы будем мерить и весить,
и угрюмо думать, чего мы ждем.
«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха — период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.
Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то — в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.
Этап — завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.
Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь — соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.
А что ж. Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с ней сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней
со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие
мела.