Комиссары
Комиссар приезжает во
Франкфурт-ам-Майн —
молодой парижанин, пустой человек.
— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —
это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончился срок прелатов и бар, —
ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
и с лихвою свое комиссар получил,
и ползет из щели осторожный росток
под забором,
где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
в январе сорок пятого года,
когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
в честь труда и во имя свободы.
Комиссаром двадцатого века в расчет
принята эта правда простая.
И трава,
что во Франкфурт-ам-Одер растет,
не из наших костей прорастает.
«В революцию, типа русской…»
В революцию, типа русской,
лейтенантам, типа Шмидта,
совершенно незачем лезть:
не выдерживают нагрузки,
словно известняк — динамита,
их порядочность, совесть, честь.
Не выдерживают разрыва,
то ли честь, то ли лейтенанты,
чаще лейтенанты, чем честь.
Все у них то косо, то криво,
и поэтому им не надо,
совершенно не надо лезть.
Революциям русского типа,
то есть типа гражданской войны,
вовсе не такие типы,
не такие типы нужны,
совершенно другие типы
революции русской нужны.
Не винтиками были мы
Я роздал земли графские
крестьянам Южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
Декабрь 41-го года
Та линия, которую мы гнули,
дорога, по которой юность шла,
была прямою от стиха до пули —
кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
войны
мы написали по стиху
на смерть друг друга.
Это означало,
что знали мы.
И вот — земля в пуху,
морозы лужи накрепко стеклят,
трещат, искрятся, как в печи поленья:
настали дни проверки исполненья,
проверки исполненья наших клятв.
Не ждите льгот, в спасение не верьте:
стучит судьба, как молотком бочар.
И Ленин учит нас презренью к смерти,
как прежде воле к жизни обучал.
Замполит
Замполит — заместитель по бодрости,
если что-нибудь заболит.
А еще: по славе и гордости
заместитель — замполит.
Ордена государство навесило
и пришило погоны мне,
чтобы было бодро-весело
на большой, многолетней войне.
То советующий, то приказывающий —
забирающий в оборот,
я был стрелкой, всегда указывающей:
«На Берлин! На запад! Вперед!»
Дотом веры, надежды дотом
я по всей войне проходил.
Был про Гитлера — анекдотом,
если выделили «Крокодил».
Был приказом, песней, советом,
принесенным к бойцу письмецом.
Был начальником, но при этом
был товарищем и отцом.
Ежедневно старался бриться,
был опрятен, тверд и толков.
А в плену до единого фрицы
убивали политруков.
Политрук
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет.
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.
«Я говорил от имени России…»
Я говорил от имени России,
ее уполномочен правотой,
чтоб излагать с достойной прямотой
ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
стою перед шеренгами неплотными,
рассеянными час назад
в бою,
перед голодными,
перед холодными,
голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон недодано,
который день поспать им не дают.
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Все то, что в письмах им писали из дому,
все то, что в песнях с их судьбой
сплелось,
все это снова, заново и сызнова
коротким словом — Родина — звалось.
Я этот день,
воспоминанье это,
как справку,
собираюсь предъявить
затем,
чтоб в новой должности — поэта
от имени России говорить.
Как делают стихи
Стих встает, как солдат.
Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,
как славяне и как елдаши[37].
Вспоминают про избы, про жен, про
лошат.
Он-то встал, а кругом ни души.
И тогда политрук — впрочем, что же я
вам
говорю, — стих — хватает наган,
бьет слова рукояткою по головам,
сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
выползают из-под словаря
и бегут за стихом, и при этом — поют,
мироздание все матеря.
И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту в атаку подъемлют, и вот
как слагают стихи.
Как меня принимали в партию
Я засветло ушел в политотдел
и за полночь добрался до развалин,
где он располагался. Посидел,
газеты поглядел. Потом — позвали.
О нашей жизни и о смерти
мыслящая,
все знающая о добре и зле,
бригадная партийная комиссия
сидела прямо на сырой земле.
Свеча горела. При ее огне
товарищи мои сидели старшие,
мою судьбу партийную решавшие,
и дельно говорили обо мне.
Один спросил:
— Не сдрейфишь?
Не сбрешешь?
— Не струсит, не солжет, —
другой сказал.
А лунный свет, валивший через бреши,
светить свече усердно помогал.
И немцы пять снарядов перегнали,
и кто-то крякнул про житье-бытье,
и вся война лежала перед нами,
и надо было выиграть ее.
И понял я,
что клятвы не нарушу,
а захочу нарушить — не смогу.
Что я вовеки
не сбрешу,
не струшу,
не сдрейфлю,
не совру
и не солгу.
Руку крепко жали мне друзья
и говорили обо мне с симпатией.
Так в этот вечер я был принят в партию,
где лгать — нельзя
и трусом быть — нельзя.
Баллада о догматике
— Немецкий пролетарий не должон! —
майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.
— По Ленину не так идти должно! —
но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания,
хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее[38].
Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев,
он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» — оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего,
и если бы воскрес он — начал снова.
«Всем лозунгам я верил до конца…»
Всем лозунгам я верил до конца
и молчаливо следовал за ними,
как шли в огонь во Сына, во Отца,
во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
и бездна разверзается, немая,
и ежели ошибочка была —
вину и на себя я принимаю.
«Я строю на песке, а тот песок…»
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
Лопаты
На рассвете с утра пораньше
по сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
на работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
революции слава и совесть —
на работу!
С лопатою ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
и лопаты корявые дали.
Преобразовавшие землю
снова
тычут
лопатой
в планету
и довольны, что вылезла зелень,
знаменуя полярное лето.
Доигрывание после домашнего анализа
Доигрываю проигранную
давным-давно игру.
Дотягиваю, как проигрыватель
дотягивает муру.
Как роты, когда поведено,
досматривают кино.
О том, что дело потеряно,
я знаю уже давно.
О том, что дело не выгорело,
догадывался всегда,
и все же из дела не выдворила
большая даже беда.
И что я себе ни внушаю,
но все же, покуда живой,
фигуры не смешаю
на доске мировой.
И на пол не стряхну я
игру эту со стола.
Еще потяну, потяну я,
была или не была.
Болезнь
Досрочная ранняя старость,
похожая на пораженье.
А кроме того — на усталость.
А также — на отраженье
лица в сероватой луже,
в измытой водице ванной:
все звуки становятся глуше,
все краски темнеют и вянут.
Куриные вялые крылья
мотаются за спиною,
все роли мои — вторые! —
являются передо мною.
Мелькают, а мне — не стыдно,
а мне — все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
и застывают в седины.
Я выдохся. Я — как город,
открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
солдат своего народа.
Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — заданья давали.
Потом — ордена давали.
Все, как ладонью, прикрыто
сплошной головною болью —
разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
жизни. Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.
Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
я в болезни
кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
дамы второго разряда,
и сочиняю кашу
из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
а книги — до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне все равно. Все едино.
Говорит Фома
Сегодня я ничему не верю:
глазам — не верю,
ушам — не верю.
Пощупаю — тогда, пожалуй, поверю —
если на ощупь — все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоящие — руки по швам — на допросе.
Я спрашиваю — они отвечают.
— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.
— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.
— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!
— А мне вы верите? — Минута молчанья.
— Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом — худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все — пропаганда. Весь мир —
пропаганда.
«Ценности сорок первого года…»
Ценности сорок первого года:
я не желаю, чтобы льгота,
я не хочу, чтобы броня
распространялась на меня.
Ценности сорок пятого года:
я не хочу козырять ему,
я не хочу козырять никому.
Ценности шестьдесят пятого года:
дело не сделается само.
Дайте мне подписать письмо.
Ценности нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь, деформируйтесь,
пародируйте, деградируйте,
но без меня, без меня, без меня.
«Я в ваших хороводах отплясал…»
Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.