КРУШЕНИЕ
Редкий человек, глядя на красивые перистые разводы в вечернем небе, подумает о том, что они — предвестники близкого ненастья, что под их завесой поползут более плотные, но еще высокие облака, а за ними, в свою очередь, потянутся тучи, обремененные нескончаемыми потоками долгих дождей. И уж просто невозможно представить себе такого мнительного человека, который с полной уверенностью утверждал бы, что молния поразит именно его дом. Разве что после, бродя по пепелищу, он задним умом — самым крепким и самым неторопливым — постарается восстановить в памяти какие-то признаки надвигавшегося несчастья. И поверит в них совершенно искренне, забывая о полной непредсказуемости того, что может произойти.
Нечто подобное случилось и с Анной Мариновой. Примерно через месяц после поездки в Ленинград ей «случайно» дали возможность удостовериться, что все посулы и обещания Франца Фишера — чистейшая ложь.
У Анны был свой ключ от коттеджа Фишера в Континентальхаузе, но она никогда не пользовалась им в отсутствие хозяина, за исключением тех случаев, когда перед его возвращением из командировок заходила туда, чтобы вытереть пыль и проветрить комнаты. В этот раз она наткнулась на, видимо, специально оставленное для нее письмо жены Франца с каракулями детских приписок в постскриптуме. Анна не обратила бы на письмо никакого внимания, лежи оно в стопке деловых бумаг не так небрежно, не так вызывающе небрежно. Обращение «Мой дорогой!» просто кричало с листка бумаги, вылезшего углом из аккуратной стопки документов. Остальное доделало женское любопытство.
Не помня себя, Анна выскочила из коттеджа, пробежала в свою комнату в мезонине и заперлась. Она не вышла к обеду, не ответила на настойчивый стук в дверь перед ужином. У нее едва хватило сил, чтобы крикнуть: «Оставьте меня в покое!», когда стук повторился и участливый голос Иогана Бюхнера осведомился о ее здоровье. Очень хорошо, что Бюхнер не пытался быть настойчивым. Она наговорила бы ему такого, о чем сильно пожалела бы впоследствии. Проскрипела лестница под его удаляющимися шагами.
Сквозь закрытое окно до слуха Анны с близкого теннисного корта доносились звуки ударов по мячу и бодрые возгласы болельщиков из колонии Континентальхауза. Впервые за много-много дней и месяцев она ощутила себя здесь ненужной, чужой до холодка в груди.
«Уйти, уехать, — вдруг возникла мысль. — Сейчас, сию минуту…»
Анна принялась лихорадочно собирать вещи, бросая в чемодан без разбора платья, белье, безделушки. Крышка битком набитого чемодана никак не хотела закрываться. Анна села на нее. В чемодане что-то хрупнуло. Анна боязливо открыла его и увидела раздавленную фарфоровую пастушку — последний подарок Франца. Схватив осколки, она швырнула их в угол комнаты и разрыдалась. С ней поступили так же, как она с безделушкой, — изломали и выбросили за ненадобностью. Фишер не клоун из цирка, а солидный, респектабельный господин с аристократическими манерами. Она не могла не доверять ему. А остальные — те, что живут рядом с ней в Континентальхаузе? Ведь все обо всем знали, и никто ни словом, ни намеком не предостерег ее. Анне стало жутко от сознания того, в каком двусмысленном положении она находится.
В охваченном паникой сознании мелькнула сумасшедшая мысль о самоубийстве. Какое-то время Анна даже тешилась ею. Она представила себе, какой переполох вызовет в Континентальхаузе и даже в посольстве ее смерть, ее последнее обстоятельное, обязательно обстоятельное письмо и как, наверное, глубоко будет переживать ее кончину Франц. Она перестала плакать и прошлась по комнате раздумывая.
Со двора, огороженного высоким забором, по-прежнему доносились веселые голоса играющих, поскрипывала под верховым ветром высокая сосна. Анна остановилась и глянула в небо, в котором застыли окрашенные закатом облака. Она попыталась представить себе, что видит все это в последний раз, — и ужас охватил ее, стало зябко.
«Глупо… Глупо и страшно, — подумала она. — Зачем и кому нужна, кого взволнует моя смерть? А если и взволнует, то мне-то какое до этого дело! Мне будет все равно, я ничего не увижу и не почувствую… Уйти! Бежать отсюда! Куда? В цирк? Невозможно, у меня была сломана нога… К сестре? И опять влачить полуголодное существование, как большинство людей, живущих за пределами посольств и представительств? Карточки… Талончики на хлеб, на сахар, на крупу, на масло, на ботинки…»
Слишком легкой и обеспеченной была ее жизнь в последние годы, чтобы вот так, разом, оборвать все.
Наслаждаясь этой жизнью, Анна Маринова забыла даже о том, что ее отец погиб в гражданскую в боях с немецкими оккупантами. Она не вспоминала об этом даже тогда, когда Фишер рассказывал о тех днях, хотя, может быть, именно его пуля оборвала жизнь красноармейца Сергея Маринова.
Раньше Анна ни о чем таком не думала. И если бы ей сказали, что скоро, очень скоро подобные мысли придут к ней, взбудоражат ее совесть и изменят ее жизнь, она не поверила бы. Теперь же ее одинаково пугали обе крайности: и уход из Континентальхауза, а значит, полное крушение хотя бы видимости благополучия, и перспектива остаться здесь. Как часто в таких случаях бывает у людей неустойчивых, не привыкших решать серьезные жизненные задачи, Анна нашла успокоение в чисто риторических вопросах, обращенных к себе самой.
«Что же, собственно, случилось? — успокаивала она себя. — Все, все знали. И все относились ко мне… неплохо. Что же изменилось после того, как я узнала правду о Фишере? Ничего. Ровным счетом ничего. Я, конечно, порву с ним. Но надо ли мне оставлять выгодную и интересную работу? Я не девчонка и могла догадаться, даже догадывалась, что поверила в глупую мечту… Вот-вот — в глупую мечту. Однако из-за этого ставить под удар свое благополучие — слишком!»
Приняв «твердое решение», Анна глянула на часы — без четверти девять. По заведенному порядку в девять ей следовало идти выгуливать огромное чудовище — мышиного цвета дога Трезора. Пес, стань он на задние лапы, был в полтора раза выше Анны, но на вечерних прогулках вел себя добродушнее телка. Когда она входила в уютную гостиную, куда допускались лишь избранные посетители, Трезор как-то по-особому ласково смотрел на нее, шевелил подрезанными ушами и бил по полу хвостом от предстоящего удовольствия.
Радоваться в предчувствии прогулки Трезору было с чего. Пес целыми днями почти не покидал гостиной, за исключением двух четвертьчасовых пробежек по подворью Континентальхауза: утром и в обед. Ночевал он тоже в гостиной, под портретом президента Гинденбурга, за которым — Анна знала об этом давно — находился сейф, святая святых Бюхнера и Фишера. Ни днем, ни ночью никто не мог приблизиться к портрету Гинденбурга ближе чем на пять шагов — никто, кроме Иогана и Франца. Даже Анна. И лишь вечером, когда она являлась с поводком, Трезор радостно вскакивал с ковровой подстилки и встречал Анну у дверей.
Так было и в тот раз. Анна умылась и постаралась косметикой замаскировать следы слез. Успокоив себя тем, что в вечерних сумерках никто не станет к ней присматриваться, Анна, взяв поводок, спустилась вниз.
Света в гостиной еще не зажигали. Из дальнего темного угла раздался голос Иогана:
— Что случилось, Анна?
— Почему «случилось», герр Бюхнер?
— Вы стали слишком рассеянны.
— Не понимаю.
— Я тоже. Вы забыли запереть дверь в коттедже Фишера.
— Извините, герр Бюхнер. Это действительно так. Но вы, наверное, догадываетесь, почему это произошло. — Анне стоило большого труда сохранять внешнее спокойствие, тем более что тон Иогана был необычно сух — он никогда так не разговаривал с ней.
— Желая узнать, что вас напугало, Анна, я вошел в комнату Франца. И, кажется, догадался о причине вашего расстройства…
Бюхнер выдержал паузу. Анна молчала.
— Согласитесь, Анни, ведь вы ни у кого ничего не спрашивали о моем друге Франце. Даже у меня. И потом, я считаю, что личные отношения двух взрослых людей никого не касаются, кроме них самих. Я не думаю, что интимные отношения могут сказаться на делах нашей фирмы. Но предупреждаю вас, что женские… э…
— Капризы… — Анна взяла себя в руки, говорила спокойно.
— Вот именно, капризы, Анни, не должны мешать нашей плодотворной работе.
— Я поняла вас, герр Бюхнер.
— Прекрасно.
— Разрешите вывести Трезора на прогулку.
— Идите. Трезор, гулять!
Дог вскочил и уставился на Анну своими крупными навыкате глазами. Ей показалось, что пес понял разговор и смотрит на нее с сочувствием.
Выйдя с подворья, Анна пошла по раз и навсегда выбранному маршруту, в сторону станции. Улицы поселка в эту пору были почти пусты, лишь кое-где на лавочках сидели старухи и неторопливо, словно в запасе у них оставалась вечность, судачили. Дачники на террасах ужинали. Низко плыл самоварный дым, приятно пахнувший горелыми смолистыми сосновыми шишками. Солнце еще не зашло, но под высокими деревьями сгустились тени, и кое-где уже зажглись лампы в разноцветных абажурах. Вдали хрипло голосил граммофон, а на ближней даче мягко звучала гитара.
После разговора с Иоганом Анной овладела апатия. Она шла, не различая дороги, останавливалась, когда останавливался Трезор, шагала дальше, когда пес натягивал поводок; самой ее здесь вроде бы и не было — она находилась в каком-то забытьи.
Вскоре мысли ее потекли в другом направлении. Теперь, после катастрофы, — а иначе она и не могла назвать крушение надежд, связанных с Францем, — Анна совсем по-иному увидела и его, и всех обитателей Континентальхауза, и себя.
Горьким было ее возвращение из мечты, выдуманной и глупой. Она не могла назвать свое пребывание в Континентальхаузе, бок о бок с этими респектабельными немцами, сном, прекрасным сном без сновидений и кошмаров. Нет, она многое видела, много подмечала такого, что могло бы заставить ее насторожиться, обеспокоиться. Но, поддавшись очарованию ухаживаний Франца, Анна слишком быстро, непоправимо быстро перестала отделять себя от окружавших ее чужих и чуждых людей.