Последняя биография, в которой сделан акцент на тождестве Гогена-человека и Гогена-художника, написана Перрюшо в 1961 году, то есть задолго до публикаций Мерита Бодельсена, применившего в своем исследовании научный подход. С тех пор были достигнуты немалые успехи в изучении личности и творчества Гогена, особенно благодаря публикации его переписки с комментариями к ней Виктора Мерлеса. Осталось еще немало неизученного, но появилось так много новых уточнений, что я счел своевременным попытаться снова описать жизнь и творчество Гогена. Тем более что за последние тридцать лет ситуация в современном искусстве Франции коренным образом изменилась. Вместо того чтобы стараться сконцентрировать внимание на нашем значительном, достойном осмысления вкладе в мировое искусство XX века, углубив о нем наши познания, стало модным принижать роль Франции в мировом культурном процессе, а то и вовсе сводить ее к фарсу и розыгрышам.
Все большее распространение получает мнение, что искусство сегодня — это уже «пост-модерн», и оно действительно идет в ногу с теми, кто принижает значение наших революционных завоеваний в изобразительном искусстве в период между Мане и смертью Матисса и Пикассо. Предпринимаются попытки вообще свести эти успехи к нулю или вынести как бы «за скобки», чтобы вернуться к вещам академическим, внесшим реальный вклад в культуру.
В какой-то мере это движение затронуло и Гогена — из-за его стремления дойти в своем творчестве до первобытных истоков. Век спустя процесс деколонизации породил некую философию, которую Ален Финкелькраут вполне справедливо назвал порочной, подчеркнув, что «лишь оружием Volkgeist (народного духа) можно низвергнуть злодеяния этноцентризма», а ее апологеты, пристыженно опустив головы, поддержали Франца Фанона, заявившего: «Истинно то, что защищает туземцев и губит иноземцев […], а их (иноземцев) так называемое добро является для них (туземцев) не чем иным, как обыкновенным злом». Все сказанное — лишь злобная карикатура и полная противоположность той благородной, романтической, освободительной миссии, которой Гоген посвятил последние десять лет своей недолгой жизни, и одновременно свидетельство интеллектуального упадка в обществе, способствовавшего искажению этой его миссии, сводя ее к прославлению варварства и дикости. В действительности же страстная тяга художника к примитивизму была следствием его неприятия ограничений и бесчисленных табу, порожденных цивилизацией. Прежде всего, конечно, речь идет о шаблонах и пошлости в искусстве, но также и об упоении белого человека своими победами над «туземцами». Воспеваемое им варварство Гоген противопоставлял вырождению таитянской культуры, ее искоренению миссионерами, колонистами и властями. В какой-то мере нравы дикарей явились для него откровением, как бы открытием нового пути к утраченной подлинности, которую он воспринимал как всеобщую, синкретическую, способную не только объединить Египет и Боробудур с маркизскими божками, но также приобщить всех к великому искусству Запада, от Джотто и Гольбейна до Пуссена, Пюви де Шаванна, Сезанна и Винсента Ван Гога.
В общем, я пытался восстановить суть творческих исканий Гогена, суть его понимания культуры, его достижений, вызвавших к нему интерес не только у Матисса и Пикассо, но и у немецких экспрессионистов, и у русских коллекционеров. Я старался вернуть Гогену принадлежавшее ему место в ряду теоретиков современного искусства, считая это необходимым, поскольку подобный взгляд на творчество художника поможет понять, что современная полемика о нем основана в какой-то мере на незнании и отрицании роли Франции в революционном развитии мирового искусства. Все это позволило мне вплотную подойти к определению того, чем был для Гогена его особый «символизм», а также более тщательно и достоверно исследовать все этапы развития его примитивизма. Думаю, мне также удалось показать, что в драме с Винсентом Ван Гогом основную роль сыграли их различия во взглядах на искусство. Таким образом, я предлагаю отличное от предпринятых ранее описание его творческого пути.
Редко разрыв между материальными условиями жизни и творчеством бывает столь ужасающе велик, как это случилось у Гогена. Искусство в некоторые моменты предстает как бы преобразующим быт, на самом деле существуя отдельно от него. Меня интересует именно эта грань, отделяющая житейские заботы от живописи, скульптуры, литературы — ведь Гоген был еще и писателем. Как достигал он вдохновения, как ему удавалось преодолеть чудовищную пропасть между бытом и творчеством всего лишь с помощью кисти, резца или цепочки слов?
Это и есть вызов, который я собираюсь принять. После того как тридцать лет назад я написал биографию Делакруа, над которой работал воодушевленный теми же идеями, я не переставал думать о феномене Гогена. И все же, пока по-настоящему не приступил к работе, я не представлял себе, сколько ждет меня белых пятен, неясностей, столкновений с абсолютной нетрадиционностью, противоречиями и неисследованностью целых областей нашей культуры за период, последовавший после появления труда Ревалда о постимпрессионизме, к сожалению, прерванного на 1893 году. Я старался сложить разрозненные детали мозаики, не оставив в стороне ничего важного. Мои работы о Пикассо научили меня, что пока творчество живо, пока оно интересно, постоянно появляются новые сведения и открытия. Творчество Гогена живо сегодня как никогда, и я надеюсь помочь читателям выявить в нем новые важные факты.
Апрель 1989 года
ЧАСТЬ ПЕРВАЯПРЕДЫСТОРИЯ, НЕ ПОХОЖАЯ НА ДРУГИЕ
Мемуары! Это история […] Надо рассказать, кто ты такой и откуда взялся. Надо исповедаться: после Жан Жака Руссо это занятие непростое.
Глава 1«Моя бабка была изрядной чудачкой»
Можно сказать, что маленький Поль Гоген на три четверти был сиротой. В год с небольшим он лишился отца и так никогда и не увидел своих бабушек и дедушек. Флора Тристан, его бабка по материнской линии, умерла в 1844 году, за четыре года до его рождения, а ее муж, дед Поля, был приговорен к каторжным работам за попытку лишить супругу жизни. Поль, детство которого прошло в Перу, не успел повидаться с дедом во время недолгого пребывания последнего на свободе — тот скончался в 1860 году. Когда же Поль приехал во Францию на похороны своего другого деда, тогда уже вдовца, из родственников он знал только дядю Исидора (в семье его звали Зизи), младшего брата своего отца, Кловиса.
Когда Поль достиг того возраста, в котором у маленького человека начинают возникать определенные вопросы и он пытается осознать себя, научный мир увлеченно обсуждал теорию Дарвина о наследственности. Конечно, никто не дожидался ее появления, чтобы определить, какие черты ребенок унаследовал от матери, а какие от отца. Но новая теория стала почти религией, не только объявившей обезьяну нашим предком, но и претендовавшей на право объяснять, каким образом биологическая наследственность управляет нашей жизнью.
Труды Дарвина перевели на французский, когда Гогену исполнилось шестнадцать, а Золя принялся писать «Ругон-Маккаров», когда Полю еще не было и двадцати. Таким образом, взрослая жизнь Гогена по возвращении во Францию, после того как он бороздил моря и океаны в качестве матроса, началась в атмосфере полемики вокруг романов Золя, которые называли «естественной и социальной историей семьи» и в которых именно наследственность правила судьбами людей.
И вот перед нами мальчик, необычное детство которого прошло на другом конце света, в тропиках Перу, нервный, беспокойный, страстный, раздираемый противоречивыми чувствами, далекий от всего того, что эпоха провозглашала наиболее важным для самоосознания. Эта ранимость сердца будет мучить его всегда и скажется на всей его жизни. На пороге своего пятидесятилетия, «момента, когда страсти сливаются с самой сутью существования, момента, когда они взрываются и идеи извергаются вулканической лавой», художник пишет огромное полотно, в котором он выразил всего себя, свои мысли и которое должно было стать его духовным завещанием потомкам. В левом верхнем углу картины он оставляет надпись: «Откуда мы? Кто мы? Куда мы идем?».
Любой другой на его месте придумал бы немыслимые истории о своем блестящем родственном окружении, которого Поль так несправедливо, по его мнению, был лишен. Воображения Полю хватало, и выдуманное им могло бы убедить самых здравомыслящих и недоверчивых. Прежде всего его вдохновляли красочные рассказы матери, в которых она постоянно упоминала об умершей бабке, о которой он скажет в конце жизни: «Моя бабка была изрядной чудачкой». К тому же он прекрасно помнил свои первые впечатления о просторном доме в Лиме, где с царственным видом властвовал его двоюродный дед по материнской линии, дон Пио де Тристан Москосо. Через полтора года после приезда маленького Поля, когда зять дона Пио, дон Хосе Руфино Эченикве, стал президентом Республики, жизнь в доме стала еще роскошней. Мир вокруг Поля изобиловал чудесами. Он говорил по-испански. Жизнь, несмотря на землетрясения, казалась восхитительной. Мальчик был буквально ослеплен яркими красками, тропическими цветами и экзотическими женскими нарядами. «Как грациозна и хороша была моя мать в перуанском костюме…» — вспоминал он.
И ключи от этого рая дала им бабушка Флора, та самая «изрядная чудачка». А в возрасте семи лет Поль был изгнан оттуда и оказался в пасмурной Франции, с ее холодом, дождями и беспросветной серой жизнью. Как же было ему не грезить о потерянном рае? К тому времени он уже знал, что обладает настоящим сокровищем — «превосходной зрительной памятью». Но какое отношение имела бабушка Флора, умершая в Бордо, во Франции, к этому райскому уголку в Перу? Поль и его старшая сестра Мари буквально изводили свою мать, Алину, бесконечными вопросами. Рано или поздно они могли узнать, что их дедушка Шазаль должен скоро выйти из тюрьмы. Почему же он там оказался?
В 1856 году скончался восьмидесятисемилетний дон Пио. Он оставил Алине по завещанию ренту — около двадцати пяти тысяч франков. Это была громадная сумма. Но, увы! Эченикве, к тому времени уже лишившийся власти, оспорил эту статью завещания, и потрясенные дети узнали, что их необыкновенная бабушка рождена в союзе, который признан незаконным… Авантюра вполне в духе какого-нибудь романа.
Благодаря недавним исследованиям Доминика Десанти и Стефана Мишо, мы теперь знаем об этой истории гораздо больше, чем Алина, мать Гогена, а тем более он сам. Бабушка Гогена родилась в Париже в 1772 году. Во времена Великой французской революции она эмигрировала в Бильбао. У нее было забавное имя — Анн Пьер[16], фамилия — Лене. Несколько лет спустя на Анн Пьер обратил внимание испанский полковник, дон Мариано де Тристан Москосо, старший сын в семье Тристанов, проживавшей в Перу. И в 1802 году прямо в доме у Анн Пьер старый аббат Серве-Туссен Ронселан, когда-то отказавшийся присягнуть гражданской Конституции духовенства, обвенчал влюбленных. То ли Мариано де Тристан не привык считаться с традициями, то ли опасался, что король Испании не одобрит его выбор, но он так и не обратился к нему за разрешением на брак. По мнению же Стефана Мишо, причиной того, что «акт бракосочетания не был узаконен», было «упразднение к тому времени консульства Франции в Бильбао».
Возможно, желая утаить эту двусмысленную ситуацию, тем более что у Анн Пьер уже не было причин скрываться в Испании, молодожены обосновались в Париже. Там 7 апреля 1803 года у них родилась дочь Флора. Деньги у молодой четы водились, и семья беззаботно жила в прелестной деревушке Вожирар, находившейся к югу от Парижа. Спустя много лет Поль сам с удовольствием будет жить в этом чудесном сельском уголке. В 1806 году дон Мариано купил в этом местечке просторный дом. Именно в нем он принимал безутешно скорбящего после смерти жены молодого человека, впоследствии всемирно прославившегося. Это был Симон Боливар.
14 июня 1807 года дон Мариано скоропостижно скончался от апоплексического удара. Посол Испании тут же опечатал имущество, разрешив, тем не менее, Анн Пьер, ждавшей второго ребенка, временно управлять им, пока перуанское семейство не вступит в права наследства. Она сдала дом внаем и уехала в Париж. Но тут разразилась война с Испанией, и дом в Вожираре был снова опечатан как владение врага. Деньги за сдачу дома были конфискованы.
В октябре Анн Пьер родила сына. Через десять лет мальчик скончался в Иль-Адаме, где они тогда жили. Известно, что в феврале 1818 года Анн Пьер продала свой дом на улице Фуар, располагавшейся между бульваром Сен-Мишель и площадью Мобер, в одном из самых бедных и пользовавшихся дурной славой районов Парижа. Очевидно, что доходы ее в это время были весьма скромными и непостоянными. В такой убогой обстановке и росла Флора. В юности она очаровывала окружающих яркой красотой испанки. Она жаждала поклонения и позже говорила, что с четырнадцати лет «обладая пылкой душой, обожествляла любовь».
Нам неизвестно, ни когда, ни как осуществилась ее мечта изменить свою жизнь, но Флора встретила возлюбленного и получила спасительное предложение руки и сердца. Разочарование пришло довольно быстро. Незадолго до дня венчания выяснилось, что союз между доном Мариано и Анн Пьер не был узаконен. Флоре едва исполнилось четыре года, когда умер ее отец, и святая ложь матери вполне понятна. Но какое разочарование постигло молодую девушку накануне свадьбы! Она считала себя принадлежащей к одному из самых знатных родов Перу, а оказалась незаконнорожденной. И ей немедленно дали понять, что она недостойна стать женой пусть даже мелкого, но французского буржуа. Много позже Флора так прокомментировала происшедшее: «Молодой человек был вполне достоин моих чувств к нему […], но душа его оказалась вялой, и он скорее бы умер, чем решился ослушаться отца, так жестоко меня оттолкнувшего».
Но Флора не унывала. Составить удачную партию — для нее было лишь вопросом времени. В 1820 году она устроилась колористом в мастерскую художника и литографа Андре Шазаля, потомственного гравера, и уже 3 февраля 1821 года сочеталась с ним браком. Несмотря на то, что впоследствии Флора утверждала, что к этому браку ее принудила мать и Шазаля она не любила, сохранившееся письмо от 3 января, адресованное ею будущему мужу, не оставляет сомнений в обратном. Вот его текст: «Увидишь, я буду примерной женой. Все думают, что я не сумею, но я хочу сделать тебя таким счастливым, что ты забудешь обо всех неприятностях, которые я тебе доставила […] Думаю о тебе и забываю о нищете».
Смысл письма от 12 января еще более определенный. Шазаль даже цитировал на суде: «Должна признаться, дорогой друг, что думаю лишь о том, чтобы вечеринка, о которой я столько мечтала, поскорее закончилась, потому что у меня жуткие боли во время ходьбы. Кажется, на урок танцев пойти не смогу — это о плохом; зато сколько счастливых мгновений!.. Всю ночь я думала о тебе, была рядом с тобой […] Прощай, сердечный друг, до утра, когда вновь забьется мое сердце, когда глаза мои вновь увидят тебя, мои губы сольются с твоими, мои руки смогут обнять тебя и прижать к груди, которая познала страсть только с тобой. Но прощай! Клянусь любить тебя вечно и доставить столько радости, сколько причинила боли, прощай! Душа моя, не могу расстаться с тобой, о… чего мне стоит сказать тебе „прощай“. Флора».
Отдалась ли Флора Шазалю до свадьбы, чтобы он уже не обращал внимания на нищету своей работницы, а заодно и на ее необузданный нрав (в первом же письме Флора дает довольно странное обещание: «Я буду добра со всеми, я останусь философом, но при этом буду такой ласковой и приветливой, что все мужчины пожелают жениться на женщинах-философах». Написано это почти без орфографических ошибок)? Или это произошло потому, что она не смогла противиться своей страсти? Хотя в романе «Мефис», написанном Флорой семнадцать лет спустя, она устами своей героини утверждает, что «с шестнадцати лет была вынуждена бороться с одолевавшим ее пылкую натуру желанием ласк, которое так живо ощущалось в ней», я склоняюсь к тому, что эта добрачная связь была, скорее, уловкой, чтобы выйти замуж.
Брак с двадцатичетырехлетним Шазалем представлялся незаконнорожденной бедняжке большой удачей. Но и Флора, и Шазаль ошиблись в своих расчетах. Четыре года спустя Шазаль, так и не сумев помочь ей сделать первые шаги вверх по социальной лестнице и занять подобающее место в обществе, оказался в отчаянном материальном положении. Флора, беременная уже третьим ребенком, была вынуждена поселиться у матери, чтобы ухаживать за больным старшим сыном. Шазаль же, отвезя к Анн Пьер кровати жены и сына, скрывался от кредиторов. Вот при таких обстоятельствах и появилась на свет Алина, будущая мать Гогена. Флора поступила компаньонкой к двум англичанкам, с которыми путешествовала по Швейцарии, Италии, Англии. В 1829 году, когда Флора на какое-то время забрала к себе дочь, она познакомилась с капитаном Шабрие, корабль которого накануне вернулся из Лимы, он и рассказал ей о преуспевающей родне ее отца. Каково же продолжение легенды о перуанском рае? Для начала Флора решила написать своему дяде, дону Пио: «Пишет вам дочь вашего брата, того самого, обожаемого вами Мариано. Хочется верить, что вы не знали о моем существовании, что вы не получили ни одного из десятков писем, отправленных вам моей матерью за прошедшие десять лет. Если бы не последнее несчастье, ввергнувшее меня в пучину бед, я бы никогда…» Далее следует подробное описание ее тяжелого положения и всех выпавших на ее долю горестей. «Душа ваша, которая не могла забыть брата, любившего вас, как сына, не может остаться равнодушной к пропасти, разверзшейся между моей сегодняшней долей и той, которая была предназначена для дочери Мариано…»
Нельзя не отметить благородный тон этого письма, знание орфографии и мастерство стиля. Ничто в нем не напоминает о юной дикарке. Флора в свои двадцать шесть лет по образованию и общему развитию превосходила большую часть женщин буржуазного круга того времени. В конце 1830 года она получила от дона Пио весьма сдержанный ответ, в котором он, хотя и уверял в своем нежном расположении, прислал ей лишь две тысячи пятьсот франков, объяснив, что ее бабушка завещала ей только три тысячи пиастров, то есть обошелся с ней именно как с внебрачной дочерью брата. Разочарование было огромным.
Спустя два года Флора потеряла старшего сына. Не желая терпеть Шазаля, она после очередной ссоры покинула мужа, оставив у него младшего сына и забрав с собой дочь Алину, нуждавшуюся в присмотре. Флора отправилась в Перу. Но, увы! больше из дона Пио выжать ничего не удалось. По возвращении в Париж Флору ожидало новое испытание: с третьей попытки Шазалю удалось-таки похитить Алину. А 1 апреля 1837 года девушка прибежала к матери с жалобой, что отец пытался ее изнасиловать.
Шазаля арестовали, но вскоре отпустили под предлогом, что «оскорбления супругов были взаимными». Тогда Флора подала депутатам прошение о разводе, и в марте 1838 года получила постановление о раздельном проживании супругов. 10 сентября обезумевший от ярости Шазаль пытался ее застрелить. Флора, опубликовавшая к тому времени свои первые эссе и рассказ о своем путешествии в Перу под названием «Скитания парии», обратилась за помощью к Фурье, а Виктор Консидеран написал о ней в «Фаланге», как «об одной из самых одаренных женщин, борющихся за социальную справедливость». Так она стала знаменитой. Ей с детьми было разрешено вернуть фамилию Тристанов, а Шазаля приговорили к двадцати годам каторжных работ. Алине к тому времени исполнилось четырнадцать лет.
Что поведала мать Полю о тяготах, выпавших на ее долю? Можно предположить, что она его не посвятила в самые страшные события своей жизни. Как бы то ни было, Поль сделал свой выбор: он потомок перуанского рода. А позже в своих мемуарах «Прежде и потом» он полностью вычеркнул из своей жизни Шазаля. В итоге у него получилось: дочь Флоры Тристан, «которая стала моей матерью, воспитывалась в пансионе Басканов, где придерживались республиканских взглядов».
Гоген сводит жизнь бабки только к ее политической деятельности. «Прудон говорил, что она гений. Полагаюсь на Прудона. Она изобрела уйму социалистических штуковин и среди прочих Рабочий союз. В знак своей признательности рабочие поставили ей на кладбище в Бордо памятник. Скорее всего, она совсем не умела готовить. Эдакий синий чулок, анархистка, приверженная социалистическим идеям», — писал он.
Читая эти как бы небрежно написанные строки, нетрудно догадаться, какие чувства должна была испытывать Алина, нуждавшаяся в защите матери и заброшенная ею ради «этой уймы социалистических штуковин». Но это не меняло отношения к ней Поля. «Между тем я могу утверждать, — как бы спохватывается Гоген, — что Флора Тристан обладала прекрасной, благородной душой. Она была близким другом мадам Деборд-Вальмор. Мне также известно, что все свое состояние она истратила на рабочее дело, непрестанно для этого путешествуя. Время от времени она навещала в Перу своего дядю, гражданина дона Пио де Тристана Москосо (арагонская династия)».
В действительности же политическая деятельность Флоры началась лишь с четвертого путешествия в Англию, где она увидела нищету рабочего класса в период тяжелого общеевропейского экономического кризиса. И эта деятельность длилась до самой ее смерти, последовавшей в сентябре 1844 года, когда Алине было девятнадцать лет.
Алина сбежала от Шазаля к матери, опасаясь новых попыток насилия, сердце ее было истерзано страданием от неоднократных похищений. Вплоть до судебного процесса она держала сторону Флоры. Но и дальнейшая жизнь принесла молодой девушке много горя и разочарований: одиночество в пансионе и полное забвение матерью, занятой собой и политикой. Именно такое суждение о Флоре оставил нам Поль незадолго до своей смерти, когда подводил последние итоги своей жизни.
Глава 2Алина и мечты о Перу
Если Флора была для Гогена легендой, то перуанские родственники стали для него семьей настоящей, в которой он был, несомненно, маленьким принцем. «Многочисленные воспоминания детства» сосредоточились на Лиме, «чарующей стране, где никогда не льет дождь». Поль родился 7 июня 1848 года, и когда ему исполнилось полтора года, его мать, Алину, приютил дон Пио, покоренный обходительностью и миловидностью внучатой племянницы. К тому же его тронули постигшие ее несчастья. Муж Алины, Кловис Гоген, страдал болезнью сердца. «Ему не повезло, — писал Гоген, — во время переезда отец поссорился с отвратительным капитаном судна. Уже собравшись сойти на берег в Пор-Фамине, в проливе Магеллана, он замертво упал в шлюпку. Скончался он от разрыва аневризмы аорты». (Нужно отметить, что в мемуарах «Прежде и потом» Гоген не упоминает о гневливом нраве отца, который сыграл не последнюю роль в его внезапной смерти. Он также умалчивает о вспышках ярости Шазаля, будто опасаясь такой наследственности и предпочитая ее скрывать.) По всей видимости, маленький Поль узнал об этой драме лишь много лет спустя, когда встал вопрос об отъезде из Лимы во Францию. Лима навсегда осталась в его памяти безоблачным раем.
Брак осиротевшей Алины состоялся, как того требовали традиции, спустя приличествующий срок после смерти Флоры. Ей прочили в мужья человека, разделявшего взгляды матери, и вскоре представили одному рьяному республиканцу, Кловису Гогену. Кловис родился в 1812 году и был на тринадцать лет старше Алины. Он служил редактором газеты «Насьональ», настроенной оппозиционно к июльской монархии. Главным же редактором в ней был Арман Каррель (позже Арман Марраст). Кловис и Алина венчались в 1846 году, Марраст был свидетелем со стороны жениха.
«Насьональ», бывшая после революции 1848 года правительственным органом, с приходом к власти Луи Наполеона Бонапарта стала символом оппозиции. «Предвидел ли отец после событий 1848 года переворот 1852-го? Не знаю. Возможно, он решил поехать в Лиму, намереваясь основать там газету. У молодой четы имелись кое-какие сбережения». Думается, Кловис смотрел на вещи гораздо серьезнее, чем его сын. И тому были причины. Его младший брат Исидор попал в тюрьму за участие в демонстрации против переворота и едва избежал ссылки в Африку. Итак, обремененный семьей Кловис сразу после поражения на баррикадах в 1849 году решил эмигрировать. Алина, конечно же, поведала ему мечты своей матери о переезде в Перу, и 8 августа 1849 года они сели на корабль в Гавре, окрестив перед этим Поля в соборе Нотр-Дам-де-Лоретт. Крещение состоялось 19 июля в отсутствие Кловиса, который, по мнению Анри Перрюшо, «сочетал республиканские взгляды с вольтерьянством». Тогда же у Жюля Лора, друга Флоры, еще одного свидетеля на свадьбе Алины и Кловиса, был заказан портрет малютки Поля, баловня всей семьи. Его старшей сестре Мари подобные почести не полагались.
Возможно, тогда же Жюль Лор написал портрет Алины, сохранивший для нас ее красоту, менее броскую, чем у Флоры, но также исполненную испанской грации. Впрочем, стойкость и решительность, свойственные ее матери, были присущи и ей. От Кловиса нам известно только о твердости убеждений Алины, хотя на самом деле она унаследовала от матери гордый и даже вспыльчивый характер. «Как грациозна и хороша была моя мать в перуанском костюме, в шелковой мантилье, скрывавшей лицо и оставлявшей открытым лишь один глаз, смотревший ясно и ласково, нежно и повелительно одновременно, — вспоминал Гоген, дополняя этот портрет, полный искренней привязанности, неожиданным контрастом: — Как все благородные испанские дамы, мать моя была резкой и вспыльчивой, и я частенько получал пощечины от ее маленькой, но упругой, словно резина, ручки».
Итак, Алина пережила смерть мужа в этом Пор-Фамине, с его зловещим названием (famine — по-французски голод). Что же до милостей дона Пио, то она, безусловно, приняла их как должное. И вот он, благословенный рай, подобный которому Поль будет искать всю жизнь. Но, наслаждаясь окружающим миром, считал ли он его уже тогда безупречным? В своих воспоминаниях Гоген писал: «До сих пор стоит перед глазами наша улица и бородачи [урубусы, местные грифы], пожирающие падаль и нечистоты». И далее: «…и маленькая негритянка, в обязанности которой входило носить за нами в церковь молельный коврик. Помню также слугу-китайца, умевшего безупречно гладить белье. Именно он нашел меня в бакалейной лавке, где я сосал сахарный тростник, устроившись между двумя бочонками с патокой, пока перепуганная мать повсюду искала меня. На меня частенько находила блажь куда-нибудь удрать…»
Несомненно, эти строки написаны Гогеном, почувствовавшим, что его бродяжнической жизни подходит конец. И не содержат ли они первого намека на тогда еще неосознанную, но уже созревавшую необходимость вырваться из семейного и социального окружения, где внешняя сторона отношений, какой бы прекрасной она ни казалась, не соответствовала реальному положению в нем Алины, которая, несмотря ни на что, оставалась как бы внебрачной дочерью, а значит, незаконной родственницей. Всю жизнь Гоген сознательно создавал конфликты в отношениях с близкими, с друзьями, разрешить которые он пытался при помощи очередного бегства. Шла ли речь о Метте, его жене, или о Ван Гоге…
Следующим моментом, важным для понимания ложной ситуации, в которой находился Гоген, является то, что, как уже упоминалось ранее, он отрекся от происхождения своего и своей матери, но лишь по отцовской линии. Это привело к тому, что он стал считать себя сыном «испанской дамы благородных кровей» и «перуанским дикарем»: «Во мне смешалось многое. Грубый матрос. Допустим. Но породистый, вернее, вдвойне породистый». Разве его профиль не напоминает профиль дикаря племени инков или ацтеков? Разве по женской линии не произошел он от «фамилии Арагонских Борджиа, от вице-короля Перу»? По линии же отца, где «все они звались Гогенами», породы ему досталось много меньше. И вот тут-то мы и приближаемся к самым истокам личности Гогена: гордость, унаследованная от предков, диктует ему полное неприятие серости бытия, отсюда же вытекает и утверждение своего «дикарства», которое помогает от этой серости убежать. Все это породило потребность воссоздавать в живописи и скульптуре другой мир, яркий и неповторимый, над которым он сможет властвовать и который будет спасать от проблем, в избытке выпавших на его долю.
Случилось так, что забытые предки со стороны отца, неожиданно напомнив о себе, положили конец четырем годам счастья. «В один прекрасный день из Франции пришли письма, требующие безотлагательного возвращения для вступления в права наследства, доставшегося от деда по отцовской линии», — вспоминает Гоген. Мечты разбились о суровую действительность. Его мать была «так непрактична в денежных делах». Гоген будет всегда помнить об этом, с детства стараясь не походить на Алину. Он рассказывал, что мать, увидев однажды, как он меняется с приятелями шариками, презрительно ему бросила: «Как может мой сын заниматься торговлей!» «Она была не права, — пишет Поль, — так как в следующем, 1856 году старый дядя дон Пио, устав от долгой и успешной борьбы с мадам Смертью, позволил ей застать себя врасплох». И Алина, отказавшись от компромисса, предложенного Эченикве, в результате вообще потеряла наследство. «Она гордо ответила ему: все или ничего. Вышло „ничего“», — вспоминал впоследствии Поль.
Гоген, уже написавший «Прежде и потом» и осознавший, что и сам он часто играл ва-банк, теперь ко многому относился иначе: «Бедная мама! Она была права и не права одновременно, в том смысле, что еще ребенком я догадывался, что существует много такого, что не продается».
Об Орлеане, куда Поль и его мать приехали 9 апреля 1855 года после смерти дедушки, Гийома Гогена, он помнил только то, что «дядюшка, которого все называли Зизи — на самом деле его звали Исидор», — оказался совершенно миниатюрным и еще, что в семь лет «меня несколько раз заставали в саду топающим ногами и швыряющимся песком». «Что с тобой, малыш? — говорили мне. — Я продолжал топать еще сильнее и кричал: „Мальчик злой!“»
К таким необъяснимым приступам ярости добавился еще и побег. «Когда мне исполнилось девять лет, я решил бежать в лес Бонди — с палкой на плече и привязанным к ней узелком из носового платка, который предварительно набил песком. Меня увлекла одна картинка: на ней был изображен путник с посохом на плече, на котором висит его скарб. Не поддавайтесь искушениям картинок! Хорошо еще, что знакомый мясник поймал меня и, обругав негодником, за руку отвел в материнский дом», — вспоминал Гоген.
Возвращение в Орлеан неожиданно пробудило боль от потери отца. В ту пору такие чувства казались ему немыслимыми. Гоген отмечал этот факт, как нечто необычное в своем поведении, впрочем, не придавая этому особого значения, отбрасывая мысль о том, что это как-то повлияет на его внутреннее состояние. Но, похоже, такое его настроение все-таки сказалось на успехах в учебе. Об этом мало что известно, кроме того, что Гоген решил поступить в Морскую школу — или Алина за него решила, — но не выдержал экзамена.
В своих мемуарах Гоген писал, что в одиннадцать лет поступил в семинарию при небольшой церкви Шапель-Сен-Месмен, то есть среднюю церковную школу, где учился довольно успешно. «Я далек от того, чтобы утверждать вслед за Анри де Ренье, что подобное семинарское образование никак не отразилось на моем интеллектуальном формировании, более того, убежден, что на меня оно подействовало весьма благотворно. Думаю, именно там еще в детстве я научился ненавидеть лицемерие, показную добродетель, доносительство [semper tres — всегда втроем (лат.)], не доверять тому, что противоречило моим инстинктам, моему сердцу и разуму. Пусть немного, но именно там я проникся духом знаменитого Эскобара, — силой, на мой взгляд, далеко не лишней в жизненной борьбе. Там я научился уходить в себя, постоянно наблюдая за игрой, которую вели мои преподаватели, сам себе придумывая развлечения, навлекая на свою голову неприятности и неся полную ответственность за вызванные ими последствия».
Поступление Поля в интернат совпало с переездом матери в Париж, где она стала портнихой, после того как продала недвижимое имущество деда — Гийома Гогена. Разлука с Алиной могла повергнуть ребенка в отчаяние одиночества, но примечательно, что он сумел взять себя в руки и осознать, что детство его закончилось, а далекий рай потерян безвозвратно. Отныне он будет хранить его в своем сердце.
В 1862 году, когда Полю исполнилось четырнадцать лет, он вернулся в Париж, чтобы готовиться к поступлению в военно-морское училище. Жан де Ротоншан, его современник и первый биограф, писал, что «когда пришло время экзаменов, школьник, склонный скорее к свободе, чем к занятиям, не был готов к успешному участию в них».
Вот почему 7 декабря 1865 года Поль поступил на флот в качестве военного курсанта с жалованьем двадцать франков в месяц. Судно «Лузитано», на котором он служил, курсировало между Гавром и Рио-де-Жанейро. Вступление во взрослую походную жизнь прошло по обычной схеме — избавление от девственности в Гаврском порту перед отплытием и приветливая французская певичка в Рио. «Эме, несмотря на свои тридцать лет, была еще очень хороша, [… она] довольно быстро поколебала мою добродетель. Как видно, почва была подходящая, поскольку я стал настоящим распутником», — вспоминал он. На судне обстановка была самая благоприятная. Дул попутный бриз. За весь поход не было ни одного шторма.
В 1861 году Алина подружилась с Гюставом Ароза (1818–1883), испанцем по происхождению, любившим принимать у себя соотечественников. Биржевой маклер, он жил на широкую ногу и, как и его младший брат Ашиль, коллекционировал произведения современных художников. Вероятно, это событие и стало решающим фактором в развитии художественных наклонностей Гогена. Ароза, например, обладал многими полотнами Делакруа, среди которых было несколько последних работ, приобретенных на посмертной распродаже картин художника в 1864 году. Огромный интерес вызывали у него картины Коро, Йонкинда, Домье, Теодора Руссо, а позже его внимание привлек Писсарро. Еще одним страстным увлечением этого коллекционера была керамика.
По возвращении во Францию Гоген обязательно должен был посетить Ароза, поскольку Алина, чувствуя, что ее здоровье ухудшается, назначила Гюстава опекуном своих детей. К тому же она переехала в Сен-Клу, что находился близ загородного дома Ароза. В следующее плавание — в Панаму — Поль отправился на судне «Чили» уже в чине младшего лейтенанта с жалованьем в пятьдесят франков в месяц. На «Чили» Гоген прошел через Магелланов пролив, где скончался его отец. Он стал очевидцем землетрясения в Перу и с рейда в Икике наблюдал, как рухнули несколько кварталов Лимы, а «море играло судами, словно мячиками, подбрасываемыми ракеткой». Точно не известно, возвращался ли он из Панамы через Полинезию, хотя это представляется вполне возможным, ибо о смерти матери, скончавшейся 7 июля в Сен-Клу, Гоген, по словам Шарля Мориса, узнал в Индии.
В Париж он вернулся только в декабре. Но едва Поль ступил на сушу, как его призвали на военную службу, и в феврале в качестве матроса третьего класса ему пришлось отплыть на быстроходном корвете «Жером Наполеон», переделанном для принца в яхту. Корвет бороздил моря почти без передышки. На его счету и плавание по Средиземному морю, и поход к Полярному кругу, а после объявления войны — патрулирование в Северном море.
Когда провозгласили Республику, корвет, теперь уже под именем «Дезес», захватил четыре немецких корабля. Гогена назначили в охрану одного из них. И в Тулоне 23 апреля 1871 года он, наконец, получил десятимесячный отпуск с правом его продления. В общей сложности Гоген провел в море пять лет.
Но ему еще предстояло стать одной из жертв трагедии Коммуны. Сен-Клу был полностью сожжен пруссаками, дом Алины был уничтожен, а вместе с ним канули в Лету и воспоминания, и семейный архив, и керамика, и серебро из Перу. Таким образом, в двадцать три года Гогена связывали с прошлым лишь дядюшка Исидор, живший в Орлеане, да старшая сестра Мари, удочеренная семейством Ароза. Позднее и Поль найдет там свой семейный очаг, даже тогда, когда поселится со своей сестрой отдельно, в доме на улице Лабрюйер, рядом с площадью Бреда (ныне это площадь Гюстав-Тудуз), близ дома Ароза. В двух шагах от этого места находился и дом номер пятьдесят два по улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в котором жили когда-то родители Гогена и родились Поль и Мари. Ощущали ли брат и сестра соседство безвозвратно ушедшего прошлого? Складывается такое впечатление, что для Поля это не имело ни малейшего значения. Просто этот квартал стал для него тихой пристанью, и менее чем когда-либо он намеревался предаваться сантиментам. И даже если в то время у него не было никаких мыслей о том, чем заняться в жизни, мы точно знаем, что именно тогда же, в двадцать три года, ему пришлось признать: он совершил ошибку, выбрав профессию моряка.
Глава 3Биржа и первые шаги в живописи
Гюстав Ароза подошел к опекунству ответственно. Он устроил Гогена посредником к биржевому маклеру Полю Бертену, чей зять, Адольф Кальзадо, был директором этой фирмы. В деле биржевого посредника достаточно вовремя передавать распоряжения биржевых спекулянтов о купле и продаже, и успех дела вам обеспечен. Гоген весьма преуспел на новом поприще, ведь он с детства учился быть «практичным в денежных делах».
Но не это оказалось главным из того, что сумел открыть в себе Поль при помощи семейства Ароза. Хранившиеся в доме богатые коллекции живописи, керамики, фотографий оказали на молодого человека сильное эмоциональное воздействие. Думается, именно они и подсказали будущему художнику его истинное призвание. Он сохранил увиденное в памяти, и впоследствии это стало материалом для творчества, толчком к созиданию.
Интересно, что Гоген — редкий художник в том смысле, что его призвание не проявляло себя до двадцати трех лет, когда он возвратился в Париж. В то время не было принято обращать внимание на увлечение ребенка рисованием, но Роден, вначале тоже самоучка, все же вспоминал позднее, что уже в раннем детстве у него возникла неодолимая тяга к этому занятию, и он получал от него огромное удовольствие. В жизни Гогена не было ничего похожего. Создается впечатление, что после многих лет бродяжничества первые шаги в живописи стали частью обучения его хорошим манерам.
Да и когда, собственно, была у него возможность узнать самого себя? В семь лет его грубо вырвали из обеспеченной жизни, более того, из привилегированной касты, правившей в полуколониальной стране, и бросили в бедную и ограниченную среди французской провинции. А потом он сразу оказался в море, и не праздным и обласканным пассажиром, а матросом, испытывающим все лишения и унижения, многократно усиленные положением ученика, который находится на самой нижней ступеньке служебной лестницы.
Быстрые успехи на бирже и слишком легкие деньги (восстановление страны после поражения обычно порождает видимость процветания, благоприятствующего биржевой игре) создавали в окружении Ароза атмосферу приятной беззаботности, когда не говорят о делах и финансовых затруднениях, а излюбленной темой выбирают искусство. Неудивительно, что младшая дочь Гюстава Ароза, Маргарита, которой было тогда около шестнадцати лет, тоже мечтала стать художницей. В 1882 году она начала выставлять свои картины. Впоследствии, так и не выйдя замуж, она работала секретарем Союза женщин художниц и скульпторов. Личная слава ее обошла.
Из последней опубликованной переписки Гогена известно, что после шутливой зарисовки костюмированного бала, выполненной 25 февраля 1873 года, страсть к рисованию захватила его уже полностью. В то время Гоген собирался жениться, но его невеста-датчанка на все лето уехала к родителям. Ее подруга, Мария Хеегорд, оставшаяся в Париже, писала близким: «Поль ужасно скучает без возлюбленной и все свободное время занимается живописью; он делает удивительные успехи. В прошлое воскресенье он писал десять часов кряду…» И чуть позже: «Четыре часа позировала Полю и Марго [дочь Ароза], портреты получились похожие…»
Вот так любительски занимаясь живописью, чтобы скоротать время в ожидании невесты, Гоген, еще не осознавая этого, начинает открывать самую большую страсть в своей жизни. Без сомнения, это не было случайностью. Он слишком не похож на других людей, своего рода мутант, не отдающий себе в этом отчета, не способный прийти в искусство проторенными путями. Он из самородков, таких, как, например, Эйнштейн, из тех, кто может формироваться лишь вне учений своей эпохи. Ему даже в каком-то смысле повезло, что преподавание в школах изобразительных искусств находилось тогда на весьма низком уровне, а к началу революции, потрясшей академические основы, он уже сумел утвердиться в своем призвании.
Со своей будущей женой Гоген познакомился у Ароза. В Париж приехали две молодые датчанки: Мария Хеегорд, дочь богатого промышленника, и ее подруга Метте, высокая, крупная девушка двадцати двух лет. Метте осталась сиротой после смерти отца, окружного судьи, и ей пришлось, как писал впоследствии ее младший сын, «зарабатывать на жизнь самой […]. В семнадцать лет она устроилась гувернанткой к детям премьер-министра Эструпа, который фактически правил Данией». Находчивая девушка воспользовалась своим местом, чтобы получить образование, и как следует овладела французским языком.
«Метте была рослой и слегка полноватой, ее лицо с крупными чертами походило на мужское, четко вылепленное, с ярко выраженным характером» — так описывает сын свою мать. Гоген увлекся женщиной, являвшей собой полную противоположность его бабке и матери. Она, дочь лютеранского севера с грубо вытесанной фигурой, жаждала покоя, тогда как те были пылкими испанками и католичками, воплощением самой грации и могли бросить все ради приключений, замков в Перу или социалистических идей.
Увидел ли он в ней подругу, которая способна обеспечить ему стабильность и покой, соответствующие его завидной должности помощника банкира? Или же хотел удовлетворить свою потребность в безопасности, защищенности, которых навсегда лишила его смерть отца? Даже когда крах их брака стал очевидным, Гоген продолжал требовать от Метте покровительства, постоянного опекания. Метте походила на мужчину не только внешне, но и своими манерами: например, любила носить мужские костюмы. Известен случай, когда в 1905 году какой-то контролер Южной железной дороги пытался вывести из купе «для дам» — тогда еще такие существовали — высокого мужчину в галстуке и кепке, курившего длинную сигару. Это была Метте.
Нам не известно, импонировало ли это чувственности Поля, на которую Метте, похоже, не отвечала вовсе, но к моменту их женитьбы он едва ли хорошо знал себя с этой стороны, имея за плечами лишь опыт общения с продажными портовыми женщинами. Но в моральном плане мужеподобие Метте наверняка имело немаловажное значение. Ее подчеркнутая независимость, убеждение в собственной значимости, которую она умело подчеркивала, нежелание отказывать себе в удовольствиях, даже если это было расточительством, — все это привело к тому, что в браке она играла роль, принадлежавшую в ту эпоху мужчине. Когда они встретились в 1873 году, Поль произвел на нее впечатление человека, умеющего зарабатывать деньги, и впоследствии Метте постоянно упрекала его в неудачах, считая себя несправедливо обманутой. Могла ли она тогда знать, что Поль стал банкиром совершенно случайно и преуспел только благодаря счастливым обстоятельствам, лишь на время оставив свои мечты, тем более что воплотить их в то время в живописи он не имел никакой возможности. Метте вышла замуж за Гогена до того, как он стал Гогеном, а он в этом браке искал надежность, ограждавшую от житейских опасностей и одиночества.
Алина хорошо знала своего сына. В завещании она написала: «Что до моего дорогого сына, ему придется всего добиваться самому, так как своим друзьям он не сумеет внушить к себе любви, и поэтому всегда будет чувствовать себя покинутым». Кроме семьи Ароза, единственным человеком, которым Гоген дорожил, была Метте. Вот почему, когда она уехала в Данию повидаться с близкими, он испытывал безысходную грусть в том хаосе, который его окружал. С остальными он всегда вел себя как дикарь. Для Метте же, которую всегда ужасала необходимость экономить, важнее всего было блестящее будущее, ожидающее ее в Париже, и деньги, в которых муж ей никогда не будет отказывать. Они обвенчались 22 ноября 1873 года. Свидетелями были Гюстав Ароза, его восьмидесятисемилетний отец и Бертен. Церковный брак был освящен в лютеранском храме Искупления на улице Шоша.
Молодая чета поселилась рядом с бывшей квартирой родителей Гогена на площади Сен-Жорж. Вскоре Метте забеременела. В конце апреля 1874 года Гоген писал мадам Хеегорд: «Интересно, какой бы вы сейчас нашли Метте, она так похорошела, хоть и похудела немного […] Что бы вы ни говорили, подлинные целители — это мужья. Мы провели чудесную зиму. Возможно, кому-то показалось бы, что мы жили слишком замкнуто, но нам было хорошо в нашей маленькой квартирке. Она сказала, что вы на нее обиделись за молчание. Простите бедняжку, […] вы ведь знаете, что когда она болеет, то совершенно неспособна переносить страдания с христианским смирением…»
Во время беременности выяснилось, что Метте не так мужественна, как предполагал Гоген. Он сразу же показал себя заботливым отцом, безмерно превознося в письмах новорожденного сына Эмиля: «Вы знаете, он очень хорош собой — так считаем не только мы с матерью, все подтверждают это. Беленький, как лебедь, сильный, словно Геркулес, не знаю пока, добрый ли у него нрав — при таком мрачном отце у него есть все основания не быть слишком милым…» Жизнь улыбается нашему дикарю, и он даже склонен на этот счет пошутить.
Сейчас принято считать, что первые картины Гогена написаны не ранее 1873 года, а те, что выполнены уже более или менее профессионально, датируются 1874–1875 годами. С 15 апреля по 15 мая 1874 года проходила первая выставка импрессионистов. Гоген наверняка посетил ее, поскольку она устраивалась в бывших мастерских Надара, старинного и очень близкого друга Гюстава Ароза, который будучи любителем живописи не мог остаться равнодушным к подобному событию. Таким образом, Гоген не только познакомился с новой школой живописи, но и участвовал в дискуссиях об искусстве.
Несомненно, некоторые острые, особо скандальные моменты обсуждения были непонятны новичку. Но интерес к предмету разговора постепенно становился все сильнее. Он даже познакомился с одним из самых скромных тамошних служащих, который был моложе его на три года, — Клодом-Эмилем Шуффенекером. Их сблизила любовь к живописи. Шуфф, как его называли приятели, был убежден, что живопись — его будущее. Разве не его в восемнадцать лет наградили золотой медалью за лучший рисунок? Шуффа привлекала официальная, салонная живопись, и, вполне возможно, Гоген видел в нем единомышленника, как и в Маргарите Ароза. Он пригласил Шуффа в свой дом, и вскоре между ними установились дружеские отношения. Видимо, в эти решающие для Гогена годы в душе он был глубоко одинок.
Виктор Мерлес замечает, что из-за отсутствия следов переписки Гогена с кем-либо за целых четыре с половиной года — с рождения первого ребенка, Эмиля, до первого письма к Писсарро — этот период жизни художника совершенно неизвестен. Мы располагаем в основном хронологическими сведениями, которые, впрочем, опровергают даты, приводимые его первыми биографами. Так, например, вряд ли он мог познакомиться, а уж тем более посещать Писсарро до того, как тот переехал в 1878 году в Париж. Это на целых четыре года откладывает начало их дружбы, и, следовательно, на такой же срок мы вынуждены отодвинуть приход Гогена в большое искусство. Но тем большее значение приобретает его решение выставить свои работы в Салоне в 1876 году.
В начале 1875 года Гоген с семьей переехал из района площади Сен-Жорж в Шайо. Там он снял квартиру попросторней, дабы в одной из комнат разместить свою мастерскую. К изображению полян и перелесков на его первых полотнах добавились виды Сены, ее мостов, Лебяжьего острова. Картина «Лес в Вирофле» (департамент Сены-и-Уазы) была принята жюри на выставку 1876 года (тем самым жюри, которое отвергло две картины Эдуара Мане — «Художник» и «Белье»), Виктор Мерлес подчеркивает, что, вопреки обычной практике, Гоген не заявлял о своей принадлежности «к какой-либо школе или же мастерской». Но выставленная им работа все же была отмечена Шарлем Ириатом, Другом семьи Ароза, в его статье для «Газетт де Боз Арт».
И хотя выставленное в Салоне полотно пропало, виды Сены зимой, сохранившиеся в музее Орсе, весьма напоминают манеру Йонкинда. Таким образом дали о себе знать впечатления, полученные Гогеном от коллекций Ароза. Судя по «Натюрморту с фазаном и устрицами», написанному в 1876 году, Гоген в то время уже восхищался Мане и перенял у него манеру изображать так называемые «вещи-свидетели», подобно лимону и ножу, лежащим наискось на скатерти, при помощи которой создается в картине перспектива (прием, который совершенно самостоятельно открыл для себя Сезанн). Предметы расположены строго горизонтально и вместе с параллелями крышки стола, которые как бы делят картину на продольные вытянутые полосы, создают, быть может, немного наивно, словно в учебном упражнении, объемное пространственное построение, свойственное Гогену. Таким образом, в картине уже угадывается его будущий почерк.
То, что его первые шаги в живописи совпали с уходом от Бертена, конечно же, не случайность, даже если инициатива исходила и не от самого Гогена. Из-за упреков его старшей сестры Мари, вышедшей замуж за чилийского негоцианта Хуана Урибе, распространилось мнение, что уже тогда ради живописи ее брат пожертвовал положением и карьерой. Это не совсем так. Гоген до 1884 года продолжал работать на бирже. По словам Мерлеса, тогда «у него появился только первый ребенок, и, увольняясь, он не слишком рисковал, учитывая знания и связи, которые приобрел за пять лет работы у Бертена; если бы он впоследствии решил зарабатывать на жизнь службой у какого-нибудь крупного биржевого маклера, то вполне мог бы это сделать».
Эволюция Гогена как художника происходила постепенно. Правда, это противоречит всеобщему представлению о его характере. Но это уже сложившийся характер взрослого человека и мастера, и ни в коем случае нельзя приписывать Гогену, не достигшему и тридцати лет, никому тогда еще не известному, те черты, которые стали свойственны ему лишь по прошествии десятка лет.
Глава 4Период Писсарро
Ошибиться по меньшей мере на четыре года, передвинув дату знакомства Писсарро и Гогена на 1874 год вместо 1878-го, как это сделали почти все биографы Гогена и историки импрессионизма, значит, исказить не только значимость открытий, сделанных им с помощью старшего товарища, но и представить уже открытым то, чему только предстояло стать для него откровением. Таким образом, нам придется заново осмыслить первые впечатления молодого художника от дружбы с Писсарро и, что еще важнее, от их артистического единомыслия, которое хоть и закончилось печально, но тем не менее очень повлияло на мастерство Гогена, на его понимание статуса художника.
Итак, сначала рассмотрим последствия возникшей путаницы относительно Писсарро. Несмотря на провал первой выставки импрессионистов, 1874 год оказался для него вполне удачным. По мнению его первых биографов, Ральфа Е. Снайкса и Паулы Харпер, в январе 1874 года Дюран-Рюэль выплатил Писсарро «небывалую сумму — одну тысячу восемьсот тридцать пять франков, а потом стал регулярно выплачивать по пятьсот франков раз или два в месяц. К апрелю это составило три тысячи восемьсот семьдесят пять франков, и Писсарро уже считал, что он на пути к заветной цели любого художника: стабильный доход, ограждающий от случайных продаж, сопровождающихся постоянной тревогой и преследованием кредиторов».
Однако четыре года спустя он впал в полную нищету. Жестоко пострадавший от экономического кризиса, разразившегося в 1873 году, Дюран-Рюэль прекратил в 1875 году все выплаты. Писсарро, в свою очередь, уже ничего не мог продать ценителям и вынужден был уехать к своему другу, акварелисту Пьетту в Монфуко, в Бретань. Но и тут его ждала беда. Внезапная смерть пятидесятидвухлетнего Пьетта в 1877 году лишила Писсарро средств к существованию, и уже через год он дошел в своем отчаянии до предела. На распродаже с молотка коллекции Хошеде, проходившей 5 и 6 июня 1878 года, цены на его картины упали настолько, что за девять полотен, представленных на аукцион, было выручено лишь четыреста четыре франка.
Писсарро писал своему другу Мюре: «Об искусстве уже нет и речи, главное — это пустой желудок, пустой кошелек, нищета…» Его многочисленное семейство, проживавшее в Понтуазе, осталось совсем без средств, а жена Жюли в сорок лет ждала очередного ребенка. Было от чего впасть в отчаяние: «Больше не могу. Когда я выберусь из этой ямы? […] Этюды получаются безрадостными из-за одной мысли, что придется бросить живопись и подыскивать другое занятие, если я еще смогу чему-нибудь научиться. Как грустно».
Очевидно, безвыходное положение заставляло Писсарро большую часть времени проводить в Париже в надежде найти покупателей. Тогда-то он и встретил Гогена. Скорее всего Писсарро обратился к нему, чтобы предложить приобрести его живописные полотна, а не из желания найти компаньона и единомышленника. Во всяком случае, в 1878 году Гюстав Ароза купил три картины Писсарро, а Ашиль Ароза — пять. Вполне возможно, что именно Гоген стал посредником в этом деле. Сближению их благоприятствовал переезд Писсарро в Париж в ноябре 1878 года. Не вполне ясно, чем Гоген занимался с момента ухода от Бертена в начале 1877 года и до июля 1879-го. Из его переписки мы знаем, что он работал на банкира Андре Бурдона. И действительно, когда он переехал в 1877 году в район Вожирар, то был зарегистрирован в домовой книге как служащий биржи, проживающий у скульптора Жюля Буйо.
Вожирар, с его огородами, все еще был похож на деревню, хотя по сравнению с эпохой Флоры Тристан уже достаточно урбанизировался. Здесь-то и родилась дочь Гогена Алина, которой он решил дать имя своей матери. Что привлекло его сюда? Возможно, чистый воздух. К тому же тупик Фремен, где поселился Гоген с семьей, выходил на улицу Фурно (ныне это улица Фальгьер), где издавна располагались мастерские скульпторов. Работал там и Роден. Свидетелями при регистрации Алины в мэрии были, кстати, два скульптора, один из них — Жюль Буйо, у которого Гоген изучал основы ремесла.
Все говорит о том, что именно тогда он становится художником-профессионалом, и решающую роль в этом играет дружба с Писсарро. Самое раннее из сохранившихся писем относится к 3 апреля 1879 года. Если сравнить его с последующими, создается впечатление, что оно действительно первое: отношения Гогена и Писсарро еще не стали близкими. Любопытно, что в нем Гоген выражает согласие участвовать в четвертой выставке импрессионистов. Писсарро и Дега отправили ему приглашение в последний момент перед открытием выставки, которое состоялось 10 апреля, этим и объясняется отсутствие имени Гогена в каталоге.
Мерлес подчеркивает, что Гоген тогда еще полагал, что «союз» организаторов первой выставки по-прежнему существует, и безропотно продолжал платить взносы, хотя к тому времени он уже распался. Все это свидетельствует как о его интересе к делам импрессионистов, так и о том, что если он и познакомился с Писсарро раньше, то отношения их были весьма поверхностными. Последующая их переписка касается в основном финансовой помощи, выражавшейся в том, что Гоген пытался продать работы Писсарро и даже купить их для себя, пока позволяли средства. Но попытка пригласить Гогена на выставку означает, тем не менее, что был сделан еще один шаг к их сближению, а именно: Писсарро наверняка посетил мастерскую Гогена и видел его произведения.
Неизвестно, какие работы, кроме бюста сына Эмиля, который он сделал в мастерской Буйо, Гоген представил на выставку. Писатель-реалист Дюранти в своей рецензии упомянул только «небольшую, очень милую скульптуру господина Гогена», другие же критики не обратили на нее никакого внимания. Писсарро же, напротив, представил двадцать две работы, выполненные маслом, две пастели и двенадцать вееров в надежде хоть что-то продать. Несмотря на отсутствие работ Сезанна и собиравшихся выставляться в официальном Салоне Сислея и Ренуара, выставка имела большой успех. Кстати, в Салоне от полотен Сислея отказались, а вот Ренуара превозносили до небес за его «Портрет мадам Шарпантье с детьми».
Резонно предположить, что Гоген внимательно изучал представленные на выставке картины. Дега выставил танцовщиц и портреты; Писсарро и Моне — пейзажи во всем многообразии технических приемов; Кайботт, Мари и Феликс Бракмоны, Анри Руар, Мэри Касетт — пейзажи и жанровые зарисовки. Гоген тщательно анализировал работы Писсарро, и это не могло не сказаться на его собственном творчестве. Посещал ли он уже тогда мастерскую своего нового друга? Вполне возможно, но ничего определенного мы об этом не знаем. Но из писем известно, что Гоген знал об отчаянном финансовом положении Писсарро.
Талант Писсарро окончательно сформировался за время трех приездов Сезанна в Понтуаз — в 1874, 1875 и 1877 годах (еще один довод в пользу того, что необходимо исправить допущенную в хронологии ошибку, о которой уже упоминалось). Сезанн и Писсарро во многом повлияли друг на друга, с чем оба безоговорочно соглашались. В манере Писсарро, кроме того, что он одно время использовал шпатель (вместо кисти, которой работал Сезанн), стала прослеживаться новая тенденция в построении изображаемого пространства — жесткая разработка глубины и структуры, которые во многом определили неповторимость его пейзажей того периода, обусловили законченность и оригинальность его творчества. Но, несмотря на завершенность стиля и высокую художественную ценность, эти работы вызвали массу нареканий и не имели никакого успеха. Собственно живопись поднимается в них над фотографически точным воспроизведением окружающего мира, а это в то время совершенно не воспринималось.
Гоген же испытывал потребность именно в таком искусстве. Он не мог не обратить внимания на неподражаемый «Берег быков» (полотно, находящееся сейчас в Национальной галерее в Лондоне); «Огород и деревья в цвету» (сейчас в музее Орсе) или «Межу на капустном поле» (находится в музее в Дуэ) — картину, которой Жорис Карл Гюисманс еще в 1881 году предрек мировую славу; «Это пейзаж превосходного колориста, преодолевшего наконец невероятную сложность воспроизведения яркого дневного света и струящегося воздуха».
Писсарро, со своей белой бородой патриарха, вызывал глубокое уважение у посещавших его художников. Все они попадали под невыразимое обаяние его личности. Он принес в импрессионизм безусловные находки, способствовавшие изящному и быстрому решению проблем, внезапно возникавших в результате доселе невиданного в живописи кризиса. Столетие спустя живописцы в своем творчестве перестали следовать каким бы то ни было правилам, и каждый, в буквальном смысле слова, мог экспериментировать сколько угодно, тогда как во времена Писсарро нарушение академических канонов несло в себе опасность потерять социальный статус художника, а значит, и возможность заниматься живописью вообще. Писсарро в качестве наставника служил гарантом для начинающих собратьев. Именно в этом и нуждался самоучка Гоген. С особым вниманием он прислушивался к дискуссиям, которые вели между собой Писсарро и Сезанн, черпая в них для себя бесценный опыт.
На этом необходимо остановиться поподробней, чтобы понять, как происходило последующее развитие Гогена-художника. В то время дружеское противостояние Писсарро и Сезанна служило поводом для шуток тех, кто, как, например, Золя, судил о живописи дилетантски. «Им кажется, — напишет о таких людях Писсарро своему сыну Люсьену, — что мы создали живопись сплошь надуманную […]. Что им интересно, так это сходство некоторых пейзажей Сезанна, написанных в Овере, в Понтуазе, с моими собственными. Черт возьми, мы всегда шагали нога в ногу, но нам всегда удавалось сохранить то главное, единственное, с чем стоит считаться, — свое собственное видение мира».
Писсарро умел заразить всех окружающих уверенностью в том, что именно они создают новую живопись. И Гоген, проникшись этой твердой уверенностью, станет потом в Понт-Авене неким подобием Писсарро еще до того, как они вдвоем с Ван Гогом утвердятся в собственном понимании живописи. Необходимо подчеркнуть этот момент, чтобы понять, в какой степени встреча Гогена с Писсарро предопределила его понимание будущего живописи и своего в ней места. У Гогена сложилось свое представление о профессии художника и, соответственно, вытекающем из этого образе жизни, которое расходилось с общепринятым и лишало его положения салонного художника, в то время единственно признанного обществом. Он еще не принял окончательного решения, однако уже получил от Писсарро, из того беспросветного отчаяния, в котором тот находился, элементарный нравственный урок, который никогда не забудет: ради искусства нужно найти в себе силы бросить все. В те дни Писсарро писал Мюре о своем друге Гийомене, которому из-за его службы чиновником в департаменте мостов и дорог постоянно не хватало времени на живопись, и вспоминал: «В 1852 году я служил коммивояжером в Сен-Тома, на Антильских островах, и неплохо зарабатывал, и все-таки ушел. Без колебаний я бросил все и уехал в Каракас, обрубив все путы, связывавшие меня с жизнью буржуа. То, что я претерпел, невозможно описать, а нынешнее мое положение и того ужасней, тем более что даже тогда, когда я был молод, полон энтузиазма и пыла, я уже считал себя лишенным будущего. И все же, мне кажется, если бы предстояло начать все сначала, я выбрал бы для себя ту же участь».
Если вспомнить, что Гоген был куда ближе к буржуазной жизни, чем Гийомен, но с патриархом их связывало общее понимание вопросов искусства, становится очевидным, что откровения Писсарро доходили до самого его сердца, и он с жаром внимал этим призывам. К тому же Писсарро пробудил в нем сдерживаемые чувства, и прежде всего своими анархическими идеями. Годы, проведенные Гогеном в банке, упорядоченная жизнь, благоразумие и пунктуальность усердного служащего не соответствовали его истинной сути. Да и Метте была не той женщиной, в которой он нуждался. Возможно, он начал догадываться об этом, но полной ясности в сложившейся ситуации для него еще не было. Таким образом, Писсарро явился для Гогена живым воплощением социального и морального бунта, выплеснувшегося в 1870-е годы, во времена Коммуны, времена амнистий и возврата депортированных. Те события были созвучны идеям Писсарро, что отмечают Шайке и Паула Харперы: «Хотя его анархистские взгляды и не были ни глубокими, ни оригинальными, он все же стал первым среди художников, с юных лет и без остатка посвятившим себя философии свободы, идеи которой вплоть до Первой мировой войны значительно влияли как на течение неоимпрессионизма, так и на наби, кубистов и другие группы живописцев».
В убеждении Писсарро, что ради искусства необходимо жертвовать всем, прослеживается та анархистская подоплека и раскрепощенность, которую породила беспечная юность, проведенная им на прекрасных Антильских островах. Это, очевидно, перекликалось с далекой мечтой Гогена о потерянном рае, мечтой, которую он вынашивал с детства. До встречи с Писсарро Гоген старался гнать эти мысли от себя, справедливо считая их пустыми иллюзиями, и довольствовался лишь воспоминаниями о Перу и разговорами в семье Ароза. Метте к подобным вещам была совершенно невосприимчива, как, впрочем, и его коллеги по банку. В глазах же Писсарро перуанские воспоминания и годы, проведенные во флоте, только возвышали Гогена. Такое родство душ было у него только еще с одним художником-датчанином, Фрицем Мелби; именно он убедил когда-то Писсарро покинуть Сен-Тома и оставить торговлю ради живописи…
Писсарро поделился с Гогеном и более традиционным опытом. Сам он занимался классическим изобразительным искусством, хотя и оставил мастерскую, чтобы работать на природе. В 1859 году Писсарро выставлялся в Салоне, а в 1863 году его туда уже не пригласили, и он принял участие в выставке «отверженных», где председательствовал его друг Шентрей. После войны, в 1870 году, Писсарро вместе с Дюран-Рюэлем отправился в Англию на поиски новых рынков сбыта картин. Впоследствии, благодаря этой поездке, Писсарро умудрялся придать выставкам импрессионистов исследовательский характер, утверждая таким образом новый статус художника, подготавливая его к участию в продаже картин, хотя сам делал еще только первые шаги в этом направлении и пока не обладал достаточным опытом, чтобы вовремя подсказать коллегам выход из сложных ситуаций. Он никогда не изменял борьбе за цеховые интересы и даже предложил художникам устав по образцу хартии профсоюза булочников Понтуаза, что повергло в панику Ренуара…
Гоген обрадовался возможности участвовать в выставке 1879 года. Но намеревался ли он уже тогда противопоставить себя существовавшему порядку? Очевидно лишь то, что он не собирался войти в живопись через официальный Салон, и одно из ранних полотен Гогена «Крестьяне Вожирара» убеждает нас в этом.
Эта картина свидетельствует о том, что Гоген уже тогда доверял исключительно своему «видению». Прежде всего он выбрал для своего пейзажа формат 66 х 100 см — излюбленный формат маринистов. На полотне — вид из окна его мастерской на окрестные поля. Фон разделен на полосы, как на натюрморте 1876 года, но ограда, очерчивающая крестьянские наделы, расположенные на переднем плане, сдвинута по отношению к линии горизонта, что создает эффект ножниц, углубляющих правую половину картины. Цветовые контрасты голубого и сиреневого в темно-зеленых тонах травы, извилистые мазки листвы и облаков — несомненно, следствие диалогов Писсарро с Сезанном. Это уже не поделка любителя, а профессиональная работа представителя новой школы живописи, каковой и являлся импрессионизм.
Вопреки сложившемуся мнению, вряд ли Гоген познакомился бы с работами Сезанна без участия Писсарро, о чем свидетельствуют даты. Только в мае 1880 года Сезанн и Гоген стали жить в одном городе — в Париже, и, кстати, довольно близко друг от друга. Но вряд ли год спустя они вместе отдыхали в Понтуазе. Для такого способного ученика, как Гоген, опыта Писсарро оказалось вполне достаточно, чтобы освоить навыки нового ремесла. Об этом говорит появление в картинах Гогена множества вариаций мазков, создающих форму тонами и полутонами цвета. Интересно, что «Крестьян», оставляющих полное впечатление работы на натуре, Гоген писал, глядя в окно своей мастерской. Все вышесказанное подтверждает внутреннюю потребность художника следовать манере импрессионистов, а хронологические уточнения ведут к одному: Гоген постепенно, годами, на это настраивался самостоятельно, поэтому, обратившись к творчеству Писсарро с относительным опозданием, он воспринял его сразу же.
Его общение с патриархом вскоре стало более тесным, особенно после того, как часть лета 1879 года Гоген провел близ Понтуаза, а из письма от 26 сентября явствует, что к тому времени он познакомился с Гийоменом и посещал Дега в его мастерской. Гоген приобрел у папаши Танги на 80 франков красок, и это подтверждает тот факт, что он уже вошел в тесный кружок новаторов. Папаша Танги стал краскотером в сорок лет, начав дело на собственные средства. Он сам привозил свой товар в те места, где художники работали на природе: то в департаменте Барбизон, то в Аржантейле. Сторонник анархизма, он после падения Коммуны предстал перед военным судом, но его выручил Жоббе-Дюваль, художник-традиционалист, у которого Гоген снимал квартиру на улице Карсель. Кроме умения изготавливать отличного качества краски, папаша Танги обладал еще одним достоинством — любимым художникам, а именно Писсарро и Сезанну, он предоставлял товар в кредит под залог их картин. Так получилось, что покупать у него краски означало проникнуть в то единственное место, где можно было познакомиться с новой живописью наиболее полно, и именно там Гоген получил возможность завязывать необходимые для художника знакомства. С тех пор он стал сам обрабатывать свои холсты и «смог экономить более чем вдвойне».
Мне представляется сомнительным, несмотря на утверждения Поля Гогена, сына художника, что полотно «Метте за шитьем» может относиться к 1878 году. Контрастные мазки в прическе, атмосфера интимности стали характерны для полотен Гогена уже после того, как он написал «Крестьян в Вожираре». Кловис, еще один сын Гогена, родился 10 мая 1879 года, и значит, портрет его матери следует отнести, по крайней мере, к лету или осени того же года, так же, как и бюст Метте, представленный на пятой выставке импрессионистов в апреле 1880 года.
На этот раз Гоген был приглашен как полноправный участник и представил восемь работ, одна из которых — очередной вариант «Яблоневых деревьев в Эрмитаже», написанный в Понтуазе предыдущим летом. Возможно, тогда же появилась и «Ферма», точное время создания которой определить сейчас сложно. Он выставил также «Крестьян» и «Сад под снегом» (сейчас находится в музее в Будапеште). Реакция критиков на представленные работы была враждебной. Альберт Вольф, например, видел в них лишь «мазню сумасшедших, принимающих булыжники за драгоценные камни», и недоумевал: «Почему такой художник, как Дега, задержался в этом скопище ничтожеств?» («Фигаро» за 9 апреля). А Шарль Эпрюсси, опубликовав в «Газетт де Боз Арт» полный перечень картин нового направления, поставил Гогена «под знамена месье Писсарро», упрекнув последнего в «индигомании». По его мнению, на этой выставке господствует «пытка синим, синий присутствует повсюду». И только Арман Сильвестр попытался проникнуть в суть вещей: «В выставленных месье Гогеном работах есть удачи, его „Сад под снегом“ очень точен. Хотя исполнение крупными мазками очень утяжеляет полотно».
Пожалуй, наименее пессимистичным оказался уже упомянутый выше Шарль Эпрюсси: «…усилия этой группы художников, живущих на собственные средства, ничего не требующих у администрации и ищущих верный ли, нет ли, но свой собственный путь с завидными убежденностью и постоянством, заслуживают большего, чем одни грубые оскорбления». В атмосфере всеобщей враждебности художники, подобно Писсарро, поставившие на карту все, воспринимали эти строки как сладкую музыку. Таким образом, Гоген приобщился к кругу этих художников, теперь считавших его своим. Это не могло не принести ему определенного удовлетворения — ведь его социальное положение пока оставалось прежним. В то время биржевая лихорадка была в самом разгаре, и Гоген продолжал успешно зарабатывать на жизнь, теперь уже на предприятии, управлявшем средствами страхового общества. Летом он переехал на другую квартиру в том же Вожираре. Он писал Писсарро, что случайно нашел на улице Карсель «что-то потрясающее: мастерскую 6 х 5 м, две большие и одну маленькую комнату, чистенькие и аккуратные, — всего за семьсот франков». Эту квартиру он стал снимать у Жоббе-Дюваля, с которым, видимо, познакомился через папашу Танги. Думается, что главным достоинством квартиры для него было наличие мастерской.
В этой-то новой мастерской, как бы дающей новые возможности, Гоген бросил вызов судьбе, начав писать «Этюд обнаженной фигуры», для которого выбрал тот же формат, что и для «Метте за шитьем», из-за чего полотно загромоздило мастерскую. Поль Гоген упоминал, что позировала ему служанка. По мнению же искусствоведов, это была профессиональная натурщица. Но это не столь важно. Сам Гоген позже говорил о ней, как о некой Сюзанне. Смелым являлся выбор самой темы: одинокая, уже увядшая женщина, занятая обыденным делом — починкой ночной рубашки перед сном, — сюжет вполне допустимый в наши дни, но в ту эпоху он воспринимался как нечто вульгарное и грубое, точно вызов публике. В своей реалистичности Гоген превосходит Эдуара Мане, выбравшего для «Завтрака на траве» натурщицу Викторину Меран с ее костлявыми коленями, торчащими ключицами и обвислым животом. Бодлер, приписывавший модернизму способность «извлечь вечное из преходящего», считал, что молодой художник выступил модернистом именно в этом смысле. Он умел находить красоту в неприукрашенной действительности. В этом Гогена можно сравнить с Дега.
Сразу оценил новаторство Гогена Жорис Карл Гюисманс, который в своих произведениях показывал безобразное и мерзкое только затем, чтобы преодолеть его силой своего искусства. Увидев обнаженную натуру Гогена на новой выставке импрессионистов, он уловил в ней свою собственную концепцию: «Не побоюсь утверждать, что до Гогена никто из современных художников, работающих над обнаженной натурой, не сумел с такой силой передать действительность. […] Я счастлив приветствовать художника, как и я, испытывающего отвращение к манекенам с упругой розовой грудью и подтянутым животом. […] До сих пор только Рембрандту удавалась обнаженная натура. Такого гения, такого замечательного живописца сейчас нет, поэтому остается лишь пожелать подлинным талантам, к каковым относится господин Гоген, суметь сделать для своей эпохи то, что Ван Рейн сделал для своей, — писать обнаженную натуру где только возможно: в кровати, в мастерской, в ванной, — изображая подлинную французскую женщину, тело которой не сложено из выхваченных ото всех понемногу наиболее удачных частей. […] И я повторяю, за долгие годы господин Гоген первый попытался изобразить современную женщину…»
Когда в 1883 году Гоген прочел эти строки, он прежде всего отметил, что Гюисманс «ни на секунду» не соотнес его полотно с произведениями Мане, а также то, что того «прельстила лишь литература моей обнаженной, а не ее живопись». В этих словах отражается извечное непонимание между писателями и художниками, но оно же выявляет подлинную цель Гогена — изобразить средствами живописи женщину в непринужденной обстановке, в повседневности. Отсюда и мандолина, висящая на стене, и выбор драпировок — все напоминает «Олимпию»! Поэтому Гоген и назвал ее «Сюзанной», имея в виду библейскую Сусанну, застигнутую врасплох старцами (и художником), когда она не ожидала, что ее могут увидеть… (Разве Дега не говорил о своих женщинах, изображенных за туалетом, что двумя веками раньше он вместо них писал бы Сусанну?)
Наверняка эта женщина с немолодым телом, отвисшим животом и тяжелой грудью вызывала у Гогена и сексуальное влечение. Желать ее его заставляла живопись. Он трудился над каждым сантиметром ее кожи, снова и снова возвращаясь к нему подобно Мане, чтобы получить то дрожание света под лессировкой, которое благодаря контрастам розовых, охряных и желтых отблесков в сочетании с синим и зеленым создавало ощущение тепла ласкаемой плоти. Так же, как и смятые простыни, хранящие след ее тела, и скомканная рубашка, которую она только что сняла. С равным старанием передает он тканую структуру простыней на кровати и обивку стен, стремится с осязаемой точностью показать шероховатость материи в двойных занавесях в верхней части композиции. В итоге эта картина стала манифестом как мастерства нового метода, доведенного художником до совершенства, так и утверждения его права диктовать свои законы живописи выбором модели.
Письмо, посланное Гогеном в марте 1881 года Писсарро, свидетельствует о его новых устремлениях. Теперь он полноправный участник будущей выставки, впрочем, как и дискуссий, и споров, в очередной раз будораживших группу импрессионистов. Моне, Ренуар и Сислей, а вслед за ними и Кайботт, выступавший против навязанного им бездарного Раффаэлли, которому покровительствовал Дега, отказывались участвовать в предстоящем показе. После многотрудных усилий и длительной переписки Дюран-Рюэлю удалось добиться примирения. На эту выставку Гоген представил десять работ, включая и «Этюд обнаженной фигуры». Дюран-Рюэль купил за четыреста франков «Ночь в Вожираре», которую на выставке же и продал. Впервые Гоген выставил скульптуру из дерева под названием «Певица». Моделью послужила Валери Руми, позировавшая также Форену для его пастели «Обитательница Монмартра». Работа поражает своей живой выразительностью. Букет цветов и украшение фигурки оттенены гипсом и краской по красному дереву. В ней увидели сатирический шарж и даже пародию на «Певицу из кафешантана» Дега, выполненную пастелью в 1879 году. Это полный абсурд. Натурщица Гогена представлена в гораздо более выгодном свете, чем у Дега. Но в этой оценке, скорее всего, проявилось нежелание понять стремление Гогена создать простую и понятную форму без вычурных прикрас, хотя и обладающую декоративностью. Здесь еще рано говорить о примитивизме, но первые его признаки явно налицо. Также он выставил фигуру из раскрашенного дерева — «Дама на прогулке», вызвавшую скандал. Гогена обвиняли в грубом непрофессионализме, тогда как все дело было в том, что художник сознательно отказался от общепринятой законченности.
На этот раз критика действительно заинтересовалась им всерьез. В «Сьекле» подчеркивалось, что «появление обнаженной натуры (подразумевался „Этюд обнаженной“), какова бы она ни была, большая редкость для господ Независимых». Гогена воспринимали как «очень странного скульптора и весьма смелого художника». В «Эвенмане» его пейзажи были оценены как «примитивные. […] У господина Гогена верный глаз, но слишком настаивая на своем, он впадает в настоящую какофонию красок». И только Жеффруа отзывается о нем благосклонно: «„Ночь в Вожираре“ — образчик спокойной, проникнутой светом живописи». Начинающий, по мнению критики, художник такие отзывы мог считать ободряющими, хотя они абсолютно не соответствуют мастерству представленных работ.
В самый разгар выставки, 12 апреля, у Гогена родился третий сын, Жан Рене. Это событие объясняет интимный характер его последующих картин, открывая глубину отцовских чувств, которыми ему, увы, предстоит вскоре пожертвовать. Нежным умилением проникнут «Сон малютки» — портрет спящей Алины. В этой работе он вновь обращается к горизонтальному построению изображения, уравновешенному изгибами железной кровати и белой зыбкой массой одеял, в которые завернута девочка. Картина «Улица Карсель, дети в саду» дышит той же нежностью, но ее композиция, на первом плане которой доминирует тоненькое деревце, занимающее все пространство своими раскинувшимися веером веточками, напоминает японские гравюры и китайскую живопись. А детская коляска своими плавными формами и окружностями металлических колес (это, кстати, первое появление коляски в живописи) создает неожиданный контраст с садом и с застывшей геометрией зданий. Словом, Гоген продолжает развивать свою живописную лексику, и в ней ясно различимо стремление к новым экспериментам.
Почему-то он не представил это полотно на новую выставку импрессионистов в начале 1882 года. Возможно, к этому не располагала атмосфера, сложившаяся в группе художников. Его письмо к Писсарро от 14 декабря 1881 года свидетельствует о том, что Гоген к тому времени обрел уверенность в себе и уже не желал подчиняться привыкшему командовать Дега, который к тому же вновь намеревался навязать своего подопечного Раффаэлли: «Импрессионистов стало больше, выросли их талант и влияние. Но из-за Дега, единственно по его воле, усиливается дурная тенденция: каждый год кто-нибудь из импрессионистов уходит, освобождая место очередному ничтожеству или ученику Школы. Не пройдет и двух лет, и вы останетесь один среди проныр самого худшего толка. Все ваши усилия пойдут прахом. При всем моем к вам расположении я больше не желаю служить посмешищем для господина Раффаэлли и иже с ним. Посему благоволите принять мою отставку: отныне я решил ни в чем не участвовать».
В этом поступке впервые проявился подлинный характер Гогена, его гордость и вспыльчивость. Точно так же был настроен Гийомен и даже, похоже, Кайботт. В конце концов Писсарро внял доводам Гогена, в результате чего Дега отказался от дальнейшего участия в мероприятиях, устраиваемых импрессионистами. 1 марта открылась выставка, в которой после некоторого перерыва приняли участие Моризо, Моне и Ренуар, а также Сислей, Кайботт, Гийомен, Виньон и, конечно же, Гоген. Но из-за злобных нападок критики, считавшей его виновником в уходе Дега, победителем Гоген себя не чувствовал. Как писал Виктор Мерлес: «Презираемый Ренуаром и Моне из-за конфликта с Дега, окруженный неприязнью своей группы и высмеиваемый прессой, художник, так изумительно воспевший в своих следующих картинах красоту Маркизских островов, в то время, по-видимому, оказался в полной изоляции». Практически никто его не поддерживал и не понимал. Как это ни парадоксально, ближе всех по духу ему был именно Дега, но примирение двух живописцев состоится, к сожалению, гораздо позже.
Между тем материальное положение Гогена резко ухудшилось, поскольку к тому моменту рухнула его биржевая карьера. В январе в результате краха Банка Лиона и Луары внезапно прекратился рост курса акций. И если ранее акции большого католического банка, входившего во Всеобщий союз, котировались дороже трех тысяч франков, то теперь они упали до тысячи трехсот, а позже и до шестисот франков. 1 января арестовали директоров, и банк объявил себя банкротом. В результате этих событий Гоген потерял много денег, а Дюран-Рюэля поддерживал тот же Всеобщий союз, и все происходящее не могло не отразиться на рынке живописи. Все планы Гогена перепутались. О своем потрясении он писал Писсарро, единственному, с кем мог поделиться личными проблемами. Вот строки из письма, отправленного в июне 1882 года: «Я не могу одновременно продолжать свою финансовую карьеру и оставаться при этом художником-любителем; я вбил себе в голову, что стану именно художником. Как только горизонт прояснится и я смогу зарабатывать себе на жизнь искусством, займусь живописью вплотную. Но самое главное, что меня бесит больше всего, так это наша разобщенность, которая является причиной всех неудач».
Гоген сумел убедить Моне и Ренуара вернуться. И теперь причиной финансовых неудач и отрицательного отношения критики он считал только разногласия в кружке новаторов, приведшие к тому, что с 1883 года у импрессионистов больше не было общей выставки. Гогену же не терпелось целиком отдаться искусству, стремление изменить свою жизнь стало Для него главной целью и даже навязчивой идеей. В следующем письме он пытался объяснить Писсарро, почему его положение хуже, чем у всех остальных: «Мне не хватает времени, чтобы работать в полную силу. Но я не отчаиваюсь, я очень надеюсь, что долгие размышления, постепенно накопившиеся в памяти наблюдения позволят мне наверстать потерянное время». Здесь впервые он намекнул на глубинную работу ума, серьезное осмысление своего метода, который можно увидеть в его последних работах. «Признаюсь, что еще во время последней выставки я почувствовал, насколько отвратительны мне эти люди, — продолжал он. — Все четче понимаю, насколько наш век жесток и жаден до денег, насколько сильна ныне зависть. Но мне это безразлично. Тем больше влечет меня искусство, уже ставшее целью моей жизни. Так хочется победить силой таланта, несмотря на помехи, неизвестные тем, кто ежедневно имеет возможность заниматься любимым делом, овладевать мастерством».
Именно в это время личности Гогена-человека и Гогена-художника отождествляются и он предстает во всем обуревающем его неистовстве, которое станет определяющим в его дальнейшей жизни и творчестве. Таким его воспринимали и собратья-художники, если судить по письму Гийомена к Писсарро: «Рад, что рядом с вами „великий и ужасный“ Гоген. Несмотря на его грубость, он не худший товарищ. В трудные времена на него можно положиться». Сам же Писсарро был тронут признаниями Гогена, тем более что их взгляды на призвание художника абсолютно совпадали.
Тем временем Гоген непрерывно совершенствовал свои приемы. В 1882 году на выставке его пастель «Газовый завод» привлекла всеобщее внимание — стало очевидным, что в своей технике он достиг настоящего мастерства. Это подтверждает и другая его работа, также выполненная пастелью примерно в тот же период, но на выставке не представленная, — «Скульптор Обе и ребенок». Гоген резко разделил картину на две равные, но не похожие друг на друга части, и в результате к двум контрастным фигурам добавился контраст равновеликих пространств. Под названием «Цветы, натюрморт» он представил полотно большого формата (130 х 162 см), на котором изображена сцена из домашней жизни. Эта картина очень тонко проработана, но по манере она совсем не импрессионистская, за исключением фона в манере Дега, с персонажами на заднем плане. Повернутый спиной мужчина слушает игру пианистки, фигура которой посередине вертикально пересечена инструментом. (Возможно, это Гоген и Метте. Надо заметить, что шесть из восьми картин на этой выставке написаны на семейные сюжеты. Вероятно, тогда художник еще надеялся, что ему удастся совмещать семейную жизнь с искусством.) Внимание Гогена привлекала вся гамма привычных сюжетов, а своей манерой он как бы обновлял их.
Ближе к осени он с новыми силами принимается за отложенную раннее картину «Карьер близ Понту аза», глубже вникая в звучание пейзажа, в его тайну. Возможно, ретроспективная выставка Курбе весной 1882 года заставила вступить его в соревнование с мэтром из Орнана, величие которого он подчеркивал в своем письме к Писсарро. А новый «Эффект снега», написанный зимой в начале 1883 года, явно соперничает с Моне в виртуозности использования контрастов белого и голубого цветов. Похоже, что Гоген объединил сад на улице Карсель с фоном из фабричных построек, как на картине «Газовый завод», впервые попытавшись спровоцировать встречу природного пейзажа с достижениями индустриальной революции. Подобных попыток выразить свое глубокое убеждение, что именно искусство создает жизнь, а не наоборот, в творчестве художника будет много.
Кроме того, Гоген с увлечением работал над деревянной скульптурой. Он отослал Писсарро прямоугольной формы барельеф из грушевого дерева под названием «Туалет», выполненный нервно и в то же время изящно. В ответ на похвалы Писсарро Гоген писал: «Совершенно смущен и краснею. Вы ошибаетесь, полагая, что можно заработать на деревянных скульптурах (я имею в виду — на умных скульптурах). Это заблуждение! Когда это настоящее искусство имело спрос?» (Отметим, что 8 апреля 1989 года барельеф из грушевого дерева был продан в Париже за два миллиона восемьсот тысяч франков!)
Вопрос о деньгах стал для Гогена насущным. Снизились его доходы маклера. Ведь он служил посредником у Дюран-Рюэля, дела которого после уже упомянутого финансового кризиса шли из рук вон плохо. «Если он разорится, — писал Гоген Писсарро в начале 1883 года, — это отразится на положении импрессионистов. На их картины навсегда ляжет проклятье беды, и понадобится много времени, чтобы восстановить их доброе имя». Рынок, подобно любому живому организму, существует по своим законам, и, чтобы выжить, необходимы общие усилия. Разобщенность импрессионистов в сложившихся обстоятельствах приводила Гогена в отчаяние: «Я всегда полагал, что самое главное — это писать хорошие картины, но их же нужно и выставлять. Мы с Гийоменом окажемся в самом низу лестницы, если не сумеем правильно это сделать. Как смогут узнать о наших успехах, даже если они у нас будут?» А вот его замечание практического характера: «Выставляться поодиночке — то же, что торговцу, желающему сбыть свой товар, рекламировать его в безлюдном месте. Как группа мы были интересны и здесь, и за границей, публика внимательно, с живым участием следила за нашей борьбой. Если бы мы по-прежнему были едины, нас давно бы приняли на ура, тогда как разброд в наших рядах дает возможность противнику потирать руки. Не перестаю удивляться тому, что вы, рьяно изучая теории социализма (вы понимаете, какой смысл я вкладываю в это слово), отнюдь не вкладываете столько же пыла в разрешение проблем, связанных с живописью. Мне очень жаль, что вы способствуете нашему разобщению. Уверяю вас, что бы ни случилось, я совершенно уверен, что останусь таким, как есть».
Ужасный Гоген. Дикарь Гоген. Без сомнения, так. Он не пошел на похороны Мане. «У меня очень мало времени для работы, поэтому я не захотел пожертвовать четвергом и уехал на этюды в Шавий. К тому же на этих похоронах было слишком много зевак, чтобы у меня возникло желание смешаться с их толпой; слишком много людей, клеветавших на него при жизни, явились туда, чтобы их заметили…» — нимало не смущаясь, объяснил он.
В свое время Гоген купил две работы Мане — «Голландский пейзаж» и рисунок пастелью. В «Прежде и потом» он напишет: «Мане. Еще один из тех, кто не оглядывался на других. Когда-то, увидев одну из моих первых картин, он сказал, что она сделана очень тонко, и я ответил с уважением к подлинному Мэтру: „Что вы, я всего лишь любитель“. „Нет, — ответил Мане, — любители — это те, кто пишут плохие картины“. Мне было приятно это услышать».
Лето 1883 года преподнесло Гогену сюрприз — книгу Гюисманса, в которой писатель собрал свои критические статьи о художнике, те самые, которые Гоген, как и Писсарро, ранее игнорировал. В этой книге, например, обнаружилась хвалебная статья об «Этюде обнаженной». Однако ей предшествовало суждение о первых пейзажах Гогена, охарактеризованных как этакий «разжиженный, неокрепший Писсарро», а также суровый отзыв на его выставку 1882 года: «Увы, господин Гоген не сделал успехов! На этот раз ничего стоящего. Но все же отмечу наиболее интересную из его работ, новый вид на собор в Вожираре. Что до интерьера его мастерской, то он выполнен в каких-то серых и глухих тонах». Из всего этого Гоген делает вывод, что на самом деле Гюисманс совершенно не понимает, в чем заключается новаторство в его живописи. И сразу же пишет Писсарро: «Я полностью разочарован. Он заблуждается с начала и до конца и взахлеб болтает о достижениях импрессионистов, абсолютно не понимая, в чем же заключается новизна их метода. Он подходит к ним с меркой литератора и судит о них через призму Дега, Раффаэлли и иже с ними, потому что они изображают лицо, а он в глубине души обожает натурализм. Он ни на йоту не понял ни Мане, ни вас, которого пытается бессмысленно цитировать…» И далее дословная реакция Гогена, о которой я уже упоминал: «Несмотря на лесть, я уверен, что его привлекла лишь литература моей обнаженной, а не ее живопись. Дега будет смеяться, читая это…»
Это письмо свидетельствует о том, что Гоген отныне четко разграничил такие понятия, как литература, то есть обработка сюжета, и собственно живопись. Возможно, что таким образом он хотел перетянуть на свою сторону внушаемого Писсарро, то есть оторвать его от Дега, которому не мог простить его отношения к последней выставке. И это кажется нам совершенно непонятным, поскольку Дега эстетически был наиболее близок Гогену, мог понять лучше, чем кто бы то ни было, его требования. Очень скоро Гоген и сам осознал это. Приведенное выше письмо интересно еще и тем, что раскрывает для нас умонастроения Гогена в тот момент, когда он решил, наконец, посвятить себя исключительно живописи, собираясь содержать семью на добытые с ее помощью средства. Кроме всего прочего, это письмо говорит о глубине его одиночества, которое не смогла преодолеть даже дружба с Писсарро.
Заметим, что Гоген ни на секунду не усомнился в возможности сбыта такой, как у него, новой живописи. Раз она не продается, значит, виной тому или неумелая «раскрутка», говоря теперешним коммерческим языком, или отсутствие единства среди художников нового толка, способного создать эффект массовости своими совместными выставками. Он так и не понял, что причиной неудач было нарушение ими академических устоев, поборники которых закрывали доступ публике, коллекционерам и критике к новому искусству. Именно поэтому его творчеству суждено было быть принятым и оцененным по достоинству только следующим поколением.
Глава 5«Во что бы то ни стало я должен зарабатывать на жизнь своим искусством»
В начале лета 1883 года Гоген три недели провел в Они, в гостях у Писсарро. Это был важный момент, ибо со времени их знакомства манера мэтра значительно изменилась, что еще более утвердило Гогена в правильности избранного им творческого пути. Писсарро стал писать портреты в совершенно несвойственной ему манере. Гоген же был убежден, что тот солидарен во взглядах на живопись с Дега, Раффаэлли и компанией только потому, что все они тоже пишут портреты. И то, что его учитель вдруг стал работать в этом жанре, могло не только заинтересовать, но и обеспокоить Гогена.
К сожалению, невозможно определить точную дату появления рисунка, на котором Писсарро и Гоген изобразили друг друга, оставив свои подписи под портретами. В то время Гоген часто проводил воскресенья в Понтуазе. Замечателен контраст между портретом Писсарро, изящно выполненным Гогеном в классической манере, и тем, как Писсарро изобразил своего друга. Похоже, он воплотил в нем советы, данные им сыну Люсьену 5 июля 1883 года (как раз тогда у него гостил Гоген): «Следует не приукрашивать черты лица из желания угодить, а стремиться к простоте выразительных средств, изображать внутреннюю сущность, раскрывающую характер. Лучше уж написать карикатуру, чем стараться изобразить покрасивее». Это была одновременно и критика рисунка Гогена и комментарий к портрету, написанному им самим, где лицо Гогена предстает в упрощенном виде, а его черты сведены к основным линиям. Именно к такому методу позднее стремился Гоген, в нем он упражнялся и достиг совершенства, сделав этот стиль своим собственным, даже более того, превратив его в свой автограф.
Проблемы портретной живописи лежат в самой основе нового письма импрессионистов и продолжают занимать важное место во всех последовавших течениях, включая и кубизм. Академическая точность стремится к максимальному сходству, более того, почти всегда предполагает идеализацию. С того момента, как художники отказались от создания иллюзии действительности и стали следовать велениям своего личного восприятия, человеческое лицо они начали изображать, как и любой другой предмет. Отсюда и яростное возмущение критики при виде портретов Мане и Моне, когда последний прибегнул к приему неполного профиля — вслед за Энгром, иногда использовавшим этот метод, чтобы обойти какие-либо несообразности. Сезанн пошел еще дальше, полностью устранив из своих произведений результаты любых случайных воздействий на изображаемое им, сняв таким образом противоречия между вневременным структурным обликом и вариациями, связанными с различными атмосферными явлениями, те противоречия, которые частенько терзали приверженцев новой живописи, порой создававших полотно исключительно ради самого полотна, а не ради раскрытия основной формы. Именно к этому и пришел Гоген в переходный период от 1870-х годов к 1880-м, когда он наиболее близко общался с Писсарро, используя, например, ту же модель в «Женщине за шитьем», но с упрощениями, до которых Писсарро еще не додумался.
Когда в 1874 году Писсарро писал «Портрет Сезанна», ему пришлось решать те же проблемы с символикой, что семь лет назад решал Моне, когда создавал портрет Золя. К тому же обычный живописный фон он заменяет карикатурами на политических деятелей того времени — Тьера и Курбе, притом фигура Сезанна в крестьянском платье, занимающая передний план, стоит к ним, то есть к фону, спиной. Позже он стал помещать в свои пейзажи фигуры людей, исполняя их мелкими штрихами кисти, придававшими определенную пластичность его композициям. Так, его «Крестьянки на отдыхе», написанные в 1881 году, или «Молодая крестьянка в соломенной шляпе» оказались лишь разновидностью созданного им образа в той же мере, что и фон. Когда для того, чтобы передать теплое прикосновение воздуха, Писсарро запечатлевает формы, дрожащие в ярком освещении, он стремится отвлечься от человеческой сущности своих моделей. И это гораздо лучше удается ему в закрытом пространстве. Ярким примером является полотно «Молодая деревенская служанка» (1882 год). Гоген находится рядом в самом разгаре этих поисков. Вот что писал Писсарро своему сыну Люсьену сразу после отъезда гостя: «Меня преследует мысль написать несколько картин с изображением людей, которые доставляют мне много хлопот в выборе концепции; я смастерил что-то вроде картонных человечков, и когда замысел созревает, я принимаюсь за работу… Задний план, фон — вот в чем загвоздка, ну, да там видно будет…»
Картину, ставшую воплощением его замыслов, он назвал «Колбасница». Писсарро воспроизвел в ней «под открытым небом» тот же эффект определения контура при помощи предметов, что и в «закрытом пространстве» «Деревенской служанки», используя для этого прилавки, крепления торговых тентов и сами тенты. В «Птичьем рынке», который был написан чуть раньше и который вполне мог видеть Гоген, эту роль сыграла толпа покупателей. Гоген наблюдал, запоминал, и «Дорога, ведущая в Они» — картина, привезенная им из отпуска, в которой точно воссоздаются подъем дороги и ее рельеф, решена в стиле «Карьера близ Понтуаза». Он закрепляет то, чего достиг. Вероятней всего, как он сам постоянно сетовал, времени на живопись у него действительно было слишком мало. Он тогда еще где-то работал, и положенный ему отпуск длился всего три недели. Но, так или иначе, служил Гоген на новом месте недолго, и к концу 1883 года он окончательно оставил карьеру служащего.
Гоген постоянно придумывал какие-нибудь диковинные проекты, часто под воздействием обстоятельств. Увлекшись идеей создания настенных ковров в импрессионистской манере, он уговорил Писсарро сделать для них наброски. Но затея не увенчалась успехом. В августе его уже поджидало новое приключение. Внук Флоры Тристан решил поучаствовать в вылазке испанских революционеров в связи с государственным переворотом, что привело его на несколько дней в Руссийон, на испанскую границу. Его участие в экспедиции этим и ограничилось, но оно свидетельствует о противоречивом складе ума Гогена и нетипичном для государственного служащего поведении. От этой поездки сохранилась акварель, датированная 18 августа. Простая констатация увиденного. Можно ли из этого заключить, что занятия живописью не могли еще полностью удовлетворить Гогена в его исканиях? Шуффенекер тогда же заметил, что Гоген «устал от биржи». Может быть, он больше ни на что не надеялся? В конце сентября Гоген писал Писсарро: «Признаюсь, что впал в глубокую меланхолию: как подумаю, что в январе у меня родится еще один ребенок, а я — без места…»
Другое письмо, от 11 октября 1883 года, менее мрачно: «Я сейчас оказался в некоем тупике — любовь к живописи занимает все мои помыслы настолько, что работник из меня никакой; дела, которыми я занимался, не терпят грез. А с другой стороны, у меня слишком большая семья и беспомощная жена — они в полной нищете. Я не способен отдаться искусству, не будучи уверен, что у них есть хотя бы самое необходимое. Одним словом, мне во что бы то ни стало необходимо зарабатывать на жизнь живописью. Рассчитываю в своих начинаниях на вас…» Письмо, исключительное по ясности понимания самого себя, Метте, связи между искусством и жизнью, адресовано старшему другу, которого самого живопись так и не смогла прокормить. Письмо, разбивающее в пух и прах романтическую легенду о Гогене, которому взбрело в голову, и он вдруг бросил доходную должность, чтобы предаться пороку. Все обстояло совершенно иначе, и решение его было продуманным и взвешенным.
В письме, посланном Писсарро в конце сентября, Гоген прямо говорит о возможных доходах от живописи: «Вы хотите вслед за Дега изучать движение, найти свой стиль в передаче физиономий людей. Я считаю это опасным с точки зрения продажи картин. У Дега примут вещи, которые не пройдут (по крайней мере, сейчас), будучи подписаны фамилией Писсарро. Поверьте на слово и занимайтесь этим для себя. Для Дюрана (Рюэля] продолжайте писать пейзажи». Подобная откровенность, видимо, не понравилась Писсарро. «Решительно, Гоген беспокоит меня, — писал он Люсьену. — Он отъявленный торгаш, во всяком случае, в мыслях. Не решаюсь сказать ему, что это ошибочно и ни к чему не ведет. У него слишком большие потребности, его семья привыкла к роскоши, но думать только о доходах, значит, упустить время, предназначенное искусству. Вы утрачиваете свое мастерство, переоценивая себя. Лучше некоторое время продавать свои картины дешевле…»
Совершенно очевидно, что именно послужило причиной окончательного разрыва между двумя художниками. Безусловно, Гоген придавал деньгам слишком большое значение, но в его положении это было, скорее, нормально, к тому же, несмотря ни на что, в своей живописи ради доходов он не пожертвовал ничем. Да, он не был солидарен с Писсарро в его подходе к изображению лиц. И чтобы понять, что уже тогда их разделяло, достаточно вспомнить такой факт: когда Писсарро увлекся дивизионизмом[17], Гоген пришел к идее клуазонизма[18]. Кроме того, Писсарро принадлежал к поколению, так и не сумевшему принять коммерческую сторону искусства. Это еще одна причина взаимного непонимания. Писсарро считал тогда, что нашел экономическое решение своих неурядиц — уехать в Руан, где жизнь была гораздо дешевле. Гоген сразу же последовал за ним. Немного испуганный его напором, Писсарро пишет Люсьену, что Гоген «приступом берет Руан, позабыв на время о финансовой деятельности ради искусства». Кстати, эти слова подтверждают, что к тому времени, а письмо написано 10 ноября, Гоген еще не окончательно порвал с биржей.
Увы, план, который вынашивал Гоген, оказался невыполнимым: невозможно было, уехав в Руан, продолжать время от времени свою финансовую деятельность. Еще одной иллюзией была надежда на то, что богатые руанцы будут покупать его нетрадиционную живопись. В остальном же он рассчитал верно: после переезда туда всей семьи удастся прилично сэкономить, так как у Метте будет гораздо меньше соблазнов, чем в Париже. Кстати, Писсарро и его друг Мюре имели похожие планы относительно Руана. Мюре даже купил там отель. Но уже летом 1884 года Писсарро писал Мюре, что «искусство, потрясшее старые устои, не может вызвать одобрения, тем более в Руане, на родине Флобера, в чем они не решаются признаться…».
Но пока, до 4 января 1884 года, когда пришлось оставить квартиру на улице Карсель, Гоген был далек от разочарования. Хотя настоящее уже выглядело довольно безрадостным. Гоген ждал, пока разродится Метте, — это был еще один сын, которого назвали Поль, — и мечтал поскорее уехать, думая только о своей живописи. То, что Гоген так решительно и бесповоротно выбрал для себя путь художника, неизбежно привело к ссорам с Метте. Обескураженный, он жалуется Писсарро на жену. Начав свое послание с того, как он сожалеет о пропущенной ретроспективной выставке Мане, для которой одолжил принадлежавшее ему полотно художника, добавляет: «Жена стала просто невыносима, все ей плохо, будущее видит в черном цвете. Надо признать, что так оно и есть, ибо после всех расходов в декабре, а также из-за переезда и обустройства мой небольшой резервный фонд сильно истощился, и в нем осталось денег от силы месяцев на шесть. Так что необходимо сделать все возможное, чтобы поскорее разобраться с живописью. По этому поводу моя сестра и многие другие постоянно накручивают жену, мол, у меня нет ни на грош таланта и все такое…»
В этом драма Гогена. Чтобы обеспечить семью, его произведения должны были иметь коммерческий успех, а учитывая расходы Метте, ему необходимо было продавать картин много больше, чем удавалось в то время даже Дега. Разумеется, все это было совершенно нереальным. Однако для Гогена, очень высоко оценивавшего свои способности, альтернативы не существовало. Он подчеркивал в том же письме: «Что касается деловой стороны, рассчитывать почти не на что». Будущее представлялось Метте довольно мрачным, она абсолютно не понимала, почему ее обеспеченная жизнь вдруг оказалась под угрозой. Метте не хотела принять во внимание общий финансовый кризис, она была уверена, что это лишь повод, придуманный мужем, чтобы полностью отдаться занятию, которое она считала своего рода развратом или, по меньшей мере, сумасшествием. К слову, никому его живопись в общем-то не нравилась. Авторы трудов о Гогене часто не учитывают, как много и за довольно короткое время он успел создать и выразить внятным языком Писсарро и Сезанна, но только с высоты собственного видения. Это были уверенные, солидные композиции, которые отрицали внешнюю красивость и привлекательность, но которые и для публики, и для критики навсегда остались мерилом истинного искусства. Не следует забывать, что в январе 1884 года от распродажи картин Мане, овеянных славой умершего автора, с трудом выручили сто шестнадцать тысяч франков. Столько же, по словам Табарана, стоил тогда маленький этюд Мейсонье. Композитор Шабрие заполучил за пять тысяч франков, то есть за половину запрашиваемой цены, такой шедевр мастера, как «Бар в Фоли-Бержер». Настоящий успех импрессионизма был еще впереди. К тому же дебютант Гоген, которого, подобно Сезанну, сравнивали с Мане, писать картины на потребу публике не умел.
Метте была по-своему права. Она выходила замуж за биржевого маклера, способного помочь ей подняться по социальной лестнице, а не за какого-то мазилу, который в итоге вверг ее в бедность и одиночество. Во имя чего, имея четверых детей, жертвовать собой? Муж существует для того, чтобы приносить в дом деньги, пусть даже у него не остается времени на занятия живописью. Тем лучше. Кстати, следует уточнить, что тогда подразумевалось под «стесненными средствами». Понятие это весьма относительное. Писсарро до кризиса получал от Дюран-Рюэля в год от десяти до четырнадцати тысяч франков. В десять раз больше, чем квалифицированный рабочий. Даже с многодетной семьей на эти деньги можно было вести респектабельную жизнь обычного буржуа. Гоген, служа на бирже, зарабатывал вдвое больше, в среднем около тридцати тысяч франков. Ровно в десять раз больше, чем Шуффенекер, преподававший в лицее. На самом деле проблема состояла в том, что они не умели приспособиться к резкому падению жизненного уровня, во-первых, потому что для близких это означало потерю социального статуса, и, во-вторых, потому что это лишало их моральной свободы, так необходимой для творчества. К тому же и «орудия производства» художника стоили баснословно дорого.
Этим и объясняются опасения Гогена потерять свой финансовый резерв. Он попытался продать одного из своих Мане, но безуспешно. В начале апреля он передал Дюран-Рюэлю семь картин и вновь отправился в Испанию, на этот раз в компании с другим биржевым маклером, Эмилем Арманом Берто. Его друзья-революционеры надеялись на восстание по случаю выборов в кортесы, но в очередной раз потерпели фиаско. Если Гоген намеревался решить во время этой поездки свои финансовые проблемы, то он просчитался. Зато выиграл в том, что касается живописи, так как во время остановки в Монпелье посетил музей Фабра. Без сомнения, Курбе произвел на него большое впечатление, а «Мулатку» Делакруа он даже скопировал. Выбор вдвойне знаменательный: во-первых, Гоген предпочел противоположный реализму Курбе метод, а во-вторых, в нем, женатом на белотелой датчанке, пробудился интерес к цветным женщинам… Копия заметно осовременивала оригинал. Гоген увеличил эффект крупного плана так, что все полотно заполнило обнаженное живое и теплое тело девушки, как будто даже дышащее, благодаря дрожанию мазков. Изображение получает новое звучание: характерные черты лица, дерзость взгляда, вьющиеся волосы. Художник меняет и ее позу с тем, чтобы подчеркнуть экзотическую чувственность. Он перенимает свободу, к которой призывал Делакруа, используя в своем творчестве его уроки.
По возвращении в Руан, несмотря на скромные расходы, деньги кончились. На горизонте нет ни одного богатого мецената, и Гоген безропотно соглашается продать свою страховку за тысячу пятьсот франков, то есть за полцены, чтобы продержаться еще хотя бы три месяца. Но, в любом случае, даже при строжайшей экономии, ему необходимы, по меньшей мере, еще шесть тысяч франков в год. Такая перспектива явно не устраивала Метте, и в конце июля она собралась ехать в Данию вместе с Алиной и малышом Полем, оставив троих детей на попечение Гогена и няньки. «Признаться, из всех трудностей, навалившихся на меня, самой большой является моя собственная жена. Чем меньше средств, тем больше у нее требований!» — жалуется Гоген в одном из писем.
Он снова с головой окунается в живопись. Едет в Париж, где у Дюран-Рюэля видит картины, привезенные Моне из Бордигеры. «По мнению Писсарро, где-то глубоко внутри этого художника, несомненно, присутствуют наивысшие достоинства, но это очень сомнительно», — пишет Гоген. Моне, в свою очередь, выступал против участия Гогена в седьмой выставке импрессионистов. Эта взаимная неприязнь происходила из противоположности избранных ими путей в искусстве. На картинах, написанных в Бордигере, усилено дрожание размытых форм, выполненных нервными прерывистыми мазками, изображение словно сливается в красочное пятно, от которого рябит в глазах, и переполняет полотно, отчего возникает эффект так называемого «all over». Негативная реакция Гогена на эти работы подобна той, с какой он воспринимал такую же манеру у Писсарро. И, как бы сравнивая, в том же письме он продолжает: «Выйдя оттуда, я увидел у Танги четыре картины Сезанна, над которыми он работал в Понтуазе, — настоящее чудо чистого искусства, которым не устаешь любоваться».
Вот он, решающий поворот, когда Сезанн со своим творчеством вскоре займет в душе Гогена место Писсарро. Гогена того, переходного периода трудно понять, если не вспомнить, что он, самоучка в таинственном ремесле художника, продвигался вперед на ощупь, что ему еще предстояло найти себя если не в Писсарро, то в Сезанне или Моне. Один Дега к тому времени определился и твердо знал, чего хочет. И тем не менее Гоген почувствовал себя уверенней: «Теперь, когда у меня в Париже достаточно картин, чтобы выставляться, я успокоился. Я пишу теперь для себя, не торопясь, и уверяю вас, что на этот раз я настроен чрезвычайно серьезно…»
Что же он подразумевал под этим «настроен чрезвычайно серьезно»? Ответ можно увидеть уже в его копии «Мулатки» и в пейзажах «Голубые крыши», «Роща в Нормандии» и «Повозка с сеном», по поводу которых он через год писал Писсарро: «Эти картины лишь переход к иной манере или, скорее, основа того, что я тогда только смутно предчувствовал, то есть я написал их в приглушенных тонах, в единой манере, но их тусклость меня не пугала, я был уверен, что это как раз то, что нужно. У меня тогда не было большого опыта, и, не овладев до конца ремеслом, я только еще обдумывал свой метод. Мне нужна была точка отсчета, противоположная той, которую я так ненавижу у создателей дешевых эффектов, стремящихся воспроизвести иллюзию реальности». Это относилось к Моне и, конечно, к Ренуару. Все говорило о том, что приглушенные цвета, характерные для почерка зрелого Гогена, были самоцелью еще в период его становления. Следовательно, уже в 1884 году Гоген соответствовал понятию художника-импрессиониста в гораздо меньшей степени, чем принято обычно считать.
Писал он тогда не только пейзажи. Например, натюрморт «Радужная ваза», относящийся, скорее всего, к руанскому периоду, по мнению Франсуазы Кашен, также создан под влиянием Сезанна: «Композиция — кувшинчик, стакан, яблоки — просчитана с геометрической основательностью, совершенно не свойственной автору, как и выбор мазка, более широкого и свободного, связанного, скорее, с расположением изображенных предметов, чем с их освещением». Добавим к этому привычку размещать композицию горизонтально, что уже наблюдалось ранее, в других работах. Та же манера видна и в другой картине, датированной 1884 годом. На ней изображен ребенок, уснувший за столом. Несомненно, это один из детей Гогена. Мерете Бодельсен считает, что это Алина или Кловис. Но здесь обивка стен выполнена в глубоком синем цвете, вызывающем ассоциации с японским стилем, ранее проявившимся в «Радужной вазе». Помещенные на стол рядом с головой ребенка предметы, в том числе впечатляющих размеров пивная кружка, наряду с резкими контрастами чистых тонов, свидетельствуют о том, что художник стремился избежать скованности, диктуемой натурой.
От Дугласа Купера нам известно, что «Спящий ребенок» и был в числе восьми работ, посланных Гогеном в сентябре в Осло на выставку, в которой он пригласил участвовать Писсарро и которая была организована его шурином, художником Фрицем Тауловым. В каталоге фигурировали только три полотна Гогена. Я склоняюсь к мысли, что портрет «Метте в вечернем платье» написан по возвращении жены художника в Париж, куда она приехала, чтобы отправить в Данию мебель. И тут из записки Шуффенекера мы узнаем, что, несмотря на безвыходное финансовое положение, Метте без колебаний взяла у мужа четыреста двадцать франков на платье, которое «Поль нашел восхитительным, хотя его цена превышала бюджет». Восхитительной здесь представляется ее безответственность, а реакция Гогена доказывает, что он был еще способен брать на себя непосильные обязательства, которые, без сомнения, и привели его в отчаянное положение. Не в этом ли платье он ее и написал? В любом случае, в этой картине, к досаде Писсарро, Гоген сумел добиться таких контрастов, которые выделяют Метте из фона окружающих предметов, хотя все выполнено в одной манере. Обрамление здесь уничтожает перспективу. Изображение плоское, но в нем выделяется объемность модели, ее платья и перчаток, кресла и веера. Похоже, этой работой Гоген намеревался доказать Метте, на что он способен.
Более чем когда-либо он отчаянно старался выполнять свои обязательства перед близкими. Именно поэтому Гоген согласился стать представителем фирмы «Дилли и К°», принадлежавшей Рубе и производившей «непромокаемые» ткани. Метте вносила свою лепту, преподавая французский язык. Гоген очень рассчитывал на помощь датских родственников. Конец страхам перед завтрашним днем! Он присоединился к Метте, которая уехала первой, и привез с собой все свои работы. Наступил ноябрь. Как и при переезде в Руан годом раньше, он был твердо убежден, что в Дании его ждет новая жизнь. «Какая исступленная энергия овладевает в период отчаяния!» — сказал бы Малларме.