Поль Сезанн, его неизданные письма и воспоминания о нем — страница 4 из 10

Я устроил nature morte у себя в комнате и прилежно работал над ним. Сезанн, узнав об этом, захотел посмотреть мою работу. Он был так убежден П.Алексисом и пуантилистом Синьяком в том, что я «составитель биографий», что не мог себе представить, что я художник.

Однажды около полудня, он пришел к мадам С., и был крайне удивлен, что я умею писать и рисовать. Его первое восклицание было, что моя работа – работа настоящего живописца.

«Вы – живописец», сказал он со своим южным акцентом. Но многие места на моем холсте ему не понравились. Он попросил палитру и кисти, чтобы их исправить. Я был очень заинтересован его правками, которые могли мне открыть его приемы работы. Когда я ему принес палитру, на которой было только 4 краски кроме белой, он спросил: «Вы пишите только этим»? «Да». – «Но где же у вас неаполитанская желтая, где персиковая черная, где жженая сиена, кобальт, лак коричневый?.. Невозможно работать без всех этих красок».

Бесполезно было возражать, Сезанн был во всем непреклонен. На моей палитре были только желтый хром, киноварь, ультрамарин синий, краплак и серебристые белила. Он мне назвал по крайней мере двадцать красок, которыми я никогда не пользовался. Я тотчас же понял, что он работал, очень мало смешивая краски; у него на палитре были готовые гаммы, или все градации от каждого цвета, и он пользовался ими.

Он сначала как бы растерялся перед простым набором красок на моей палитре, затем, разгневанный, стал исправлять этюд неистовыми ударами кисти. Этюд затрепетал на неустойчивом мольберте и чуть не упал на ковер мадам С. и не отпечатал на нем всю гамму красок, неузнаваемых после правок мастера.

«Вы не можете работать здесь, это немыслимо. Вы должны перейти в мою мастерскую в нижнюю комнату. Сегодня же я вас жду там».

У меня на стене висел маленький nature morte Сезанна, который я приобрел в Париже лет 15 тому назад. Я его показал ему.

«Это плохо», – сказал он.

«Это ваша работа, я нахожу ее очень хорошей», – ответил я.

«Так вот значит, чем восхищаются теперь в Париже»? – начал он, «и как же должно быть плохо остальное?»

Сезанн не любил, когда говорили о нем! Помню, как однажды я показал ему каталог Брюссельской выставки, в котором было помещено около 20 его картин. Он даже не взглянул на него и заговорил о другом. Но не было никакой рисовки в этой манере относиться к себе. Он был уверен, что все сделанное им до сих пор служит только началом того, чего он достигнет впоследствии, если долго проживет.

«Я делаю каждый день успехи – это самое главное», – сказал он.

Много раз я бывал смущен, когда он мне показывал новую вещь, утверждая, что в ней он очень продвинулся вперед, мне же она казалась хуже его прежних работ. Впоследствии я понял, что он прав, что у него был свой идеал, и когда он говорит, что делает успехи, он ясно сознает это. И чтобы всем доказать это, ему надо было полностью закончить работу. Работая очень медленно, он доводил ее часто только до половины.

Я видел много пейзажей, сваленных на чердаке мастерской на улице Булегон, которые не были ни набросками, ни этюдами; это были начатые гаммы красок, брошенные внезапно в самом начале. Было много вещей даже с не закрашенным холстом. И мне кажется, было бы несправедливо судить о Сезанне по этим брошенным им работам.

Только когда я поселился в его загородном доме, я понял, как медленно и туго продвигалась работа. Когда я писал nature morte, который он сам поставил для меня в нижней комнате, я слышал, как он ходить на верху. Это было медленное, полное раздумья хождение вдоль и поперек комнаты: во время работы он несколько раз спускался в сад посидеть там немного и быстро возвращался обратно. Я часто его встречал в саду расстроенного, и он жаловался мне, что что-то тормозит его работу. Иногда мы смотрели на расстилавшийся перед нами Экс, залитый солнцем, подымающий в небеса свою стройную башню собора. И мы говорили тогда о воздухе, красках, переходах тонов, об импрессионистах, словом о вопросах так его волновавших. Однажды я сказал ему:

«Мне кажется что разнообразие тонов зависит от рефлексов; цвет всякого освещенного предмета, рефлектируя, участвует в тени соседнего „предмета“.»

Он нашел мое определение вполне точным, даже как будто несколько удивился, услышав его от меня; затем сказал:

«Вы верно видите и далеко пойдете».

Я был очень счастлив слышать эти слова от того, пред кем преклонялся и кого считал своим учителем. Свое мнение об импрессионистах он высказал следующим образом:

«Писсаро приблизился к природе. Ренуар дал женщину Парижа, Монэ создал видение, последующих не стоит считать».

Особенно плохо он отзывался о Гогене и влияние его считал гибельным:

«Гоген любил вашу живопись и во многом подражал вам», – заметил я ему.

«Тогда значит он меня не понял» – сказал Сезанн раздраженно. – «Я никогда не соглашусь с тем, что живописи не нужна форма и лепка; это бессмыслица. Гоген не живописец, его вещи – это плоские китайские картинки».

И он высказал мне свои мысли о форме и цвете в искусстве, о воспитании художника.

«Все в природе лепится в форме шара, конуса, цилиндра; надо учиться писать на этих простых фигурах, и если вы научитесь владеть этими формами, вы сделаете все, что захотите. Нельзя отделить рисунок от красок; нужно рисовать по мере того, как пишите, и чем гармоничнее становятся краски, тем точнее делается рисунок. При наибольшем богатстве красок форма неизменно достигает своей полноты. Контрасты и гармоничные отношения красок – вот секрет колорита и лепки».

Далее он говорил, что в искусстве надо быть простым работником и с ранних лет нужно знать методы выполнения.

«Быть художником благодаря самим свойствам живописи, любить самый грубый материал и пользоваться им».

Когда я говорил об импрессионистах, я заметил, что из доброго товарищеского чувства он не хотел плохо говорить о них (они вели себя иначе по отношению к нему), но находил, что надо идти дальше, чем они.

«Нужно вернуться к классицизму через природу, т. е. через ощущение натуры», – говорил он.

На критику он часто резко реагировал при мне.

«Критика состоит большей частью из неудачников литераторов; они стараются очернить талант или гений, которого нет у них самих. Своими рассуждениями, не имеющими отношения к делу, они стараются затемнить и запутать то, что само по себе ясно и понятно».

«Литератор выражается отвлеченно, художник же выражает конкретно с помощью красок и рисунка свои ощущения и понятия. Уже сама разность приемов вызывает непонимание художника писателем, особенно когда дело идет о качествах, свойственных исключительно живописи». – Он заключил: «Работать, не заботясь ни о ком, становиться сильным, вот цель художника; остальное не стоит слова Камброна»[1].

Воскликнув это, он гордо поднял голову, и я понял, что он всегда честно следовал этому убеждению, и что никогда критика не считалась с ним. Имя его стало известным лишь тогда, когда началась спекуляция на его картинах, когда продавцы картин скупили большую часть его холстов и устроили торг ими с повышением и понижением цен. Так или иначе талант завоевал свое место.

Сам Сезанн остался в стороне, по натуре он был выше всего этого, не хотел и не мог вмешиваться в эти дела. Он даже не подозревал, что картины его могут продаваться, хотя бы в самом отдаленном будущем.

«Мой отец был умный и добрый человек, он говорил себе: „мой сын богема и умрет в нищете, надо работать для него“. И отец оставил мне столько, что я могу до смерти моей заниматься живописью. Мой отец имел небольшую шляпную торговлю и работал на всю аристократию Экса. Он был честен и пользовался огромным доверием, благодаря которому стал банкиром и быстро составил себе состояние. Он умер, оставив мне и моим двум сестрам порядочный капитал».

Воспоминания об отце вызвали слезы на его глазах. В молодости он находил его строгим, но потом он понял великодушную мудрость, которая им руководила.

После таких разговоров мы либо снова работали, либо снова возвращались в Экс вместе к завтраку или обеду. По воскресеньям мы ходили к обедне. Сезанн садился на церковную скамью и внимательно следил за службой. При входе в притвор перед собором его окружали нищие они знали его, и он не забывал о них. Перед тем как идти в церковь он обыкновенно разменивал деньги и запасался тяжеловесными су, которые раздавал горстями.

«Я хочу приобщиться к средневековью» – бормотал он, проходя мимо кропильницы.

Он любил церковное пение и пышность епископской службы. Они будили в нем воспоминания детства и создавали художественное настроение. Впрочем, его посещение церкви не было только художественным наслаждением. Он был человеком истинно верующим и набожным. Он никогда не работал по воскресеньям и всегда ходил к вечерне. Этот праздник был для него большой радостью, и он приглашал нас всех к себе в этот день.

«Мадам Бремон», – говорил он особенно вежливо своей экономке, – «приготовьте нам сегодня хороший завтрак».

Чувствовалось, что Сезанн способен на сильные порывы великодушия, что этот человек способен для других совершенно забыть себя самого. Вообще он был очень рассеян, часто ходил с расстёгнутым жилетом, но по воскресеньям, идя в церковь, он одевался с возможной тщательностью, но несмотря на это ему часто приходилось тесемкой завязывать ворот сорочки, ибо запонка была потеряна. Его шляпа, кое как вычищенная, была измята, а на пальто были видны следы красок. За столом он бывал очень весел. Этой чистосердечной веселости, этой откровенности добродушия я даже не подозревал в нем. И какой необыкновенной добротой дышало тогда все его существо. В эти радостные минуты помимо художника в нем проявлялся человек.

Иногда по вечерам он приходил к нам. Мы старались принимать его как можно лучше. Во время нашего веселого ужина он часто восклицал:

«Это напоминает мне мою молодость и жизнь в Париже».