Наша демонстрация была так непохожа на все, что называют демонстрацией на Западе, – теперь-то я это особенно понимаю, – что не могла не вызвать, с одной стороны, удивленного восхищения; а с другой – какого-то прорезывающегося, тогда еще не до конца ясного понимания: что же это за государство такое – СССР, что же это за система – коммунистическая, где семеро тихих людей с плакатами воспринимаются как угроза всему «государственному и общественному строю», где самый скромный акт мирного протеста ликвидируется немедленно и с применением насилия…
Любопытные сведения (хотя и противоположного плана) получила я на этот счет уже на Западе. Книга «Полдень», как сказано выше, вышла четырьмя иностранными изданиями: во Франции, в Англии, в США и, как ни странно, в Мексике. Немецкого издания не было. Мне рассказали, как в 1970 году рукопись книги предложили нескольким немецким издателям, но они в один голос отвечали: «Этого не может быть. Это фальшивка!» Вероятно, обладая опытом своего, нацистского тоталитаризма, они считали невероятным, чтобы семеро рядовых, ничем не выдающихся граждан посмели противоречить махине коммунистического тоталитаризма, да еще так, как мы сделали. Будь мы всемирными знаменитостями или попытайся мы взорвать Мавзолей – то и другое, наверно, выглядело бы «достоверней». Но мы были теми, кем были, и сделали то, что сделали, и в это самое время двое участников этой «фальшивки» отсиживали за нее в лагерях, трое – в ссылке, Виктор Файнберг – в Ленинградской психиатрической тюрьме; а меня переводили из Бутырской тюрьмы в Институт Сербского и обратно – обратно уже тоже с диагнозом, обрекающим на психиатрическую тюрьму.
Не вышел «Полдень» и по-чешски, о чем я глубоко сожалею. Однако в Чехословакии о демонстрации узнали очень скоро. Осенью 1968 года мое открытое письмо с рассказом о демонстрации расклеивалось как листовка на стенах Карлова университета в Праге. Нам было очень важно, чтобы о демонстрации там знали: советская пропаганда изо всех сил отождествляет государство и народ, западнее же советской границы вообще распространено все, что ни делает власть в Кремле, называть «русским» – «русское вторжение», «русские танки». Благодаря бреши, которую мы проломили в организованном «всенародном одобрении», чехи и словаки могли подозревать, что те семеро, о ком они узнали, не одиноки и что вторжение, которому они подверглись, совершено отнюдь не народом – русским или так называемым «советским».
И мы в своем протесте были действительно не одиноки. Не устаю повторять, что наша демонстрация, которая стала самым или даже, пожалуй, единственным широко известным актом протеста против вторжения в Чехословакию, – на самом деле не была единственной. Гласность, окружившая демонстрацию, принесла нам славу «отважных героев», славу, за которой мы не гнались, «героев», которыми мы не были. Тем более вопиющая несправедливость забывать о тех, кто в разных местах Советского Союза, чаще всего в одиночку (а не как мы – всемером), рискнул выразить свой протест.
В свое время все известные мне факты такого рода я собрала в эпилоге книги «Полдень», позднее узнавала еще новые: мальчик, только что окончивший школу, сделал надпись поперек Кировского проспекта в Ленинграде (его не нашли, и я не называю его имени [теперь могу назвать: Лев Лурье]); за листовки, разбросанные в августе 68-го года, уже в 70-м попал в лагерь – два года его искали – Борис Шилькрот, в Мордовии, на зоне особого режима, Виктор Балашов забрался на крышу с самодельным чехословацким флагом, и два часа его не могли оттуда снять. Все это я здесь [на Западе], если приходится говорить о демонстрации, рассказываю, но, увы, рассказы эти воспринимаются как дополнительная информация , а демонстрация – по-прежнему легенда . Интересное упоминание о ней я нашла в романе замечательного чешского писателя Йосефа Шкворецкого. Герой романа Данни Смиржицкий (писатель, персонаж полуавтобиографический) и его приятельница-актриса за несколько месяцев до вторжения встретились и подружились в Вене с советским писателем, прибывшим на коллоквиум о «новом романе». Советскому писателю удается улизнуть от приставленного к нему гебиста, и идет разговор по душам: ясно, что у этого персонажа никаких иллюзий по поводу советского строя нет (он даже пытается развеять подобные иллюзии у участвующих в разговоре наивных англичан), со своими чешскими друзьями он полный единомышленник. Прошло время, произошло вторжение, и, встретив актрису, Данни говорит ей: «А знаешь, что сделал такой-то после вторжения?» – и она, с горящими глазами, отвечает на вопрос вопросом – почти утверждением:
– Он был с теми, на Красной площади?
– Нет, – отвечает Данни, – он подписал письмо с одобрением ввода войск Варшавского договора…
«Легендой» мы стали и в широких кругах чешской политэмиграции. Из семи демонстрантов пятеро покинули Советский Союз, и каждого из нас, проезжавшего Вену, тамошние весьма многочисленные чехи просто на руках носили. Особенно они полюбили покойного Вадика Делоне. Почти каждый год, в годовщину вторжения, они приглашали его приехать, выступить, еще раз напомнить, что и среди советских граждан нашлись посмевшие протестовать против оккупации Чехословакии. Меня всегда бесконечно трогает, как при встречах со мной, старательно подбирая забытые, в школе у´ченные слова, чехи пытаются разговаривать по-русски, словно подчеркивают: мы вас, русских, ваш язык, вашу культуру не возненавидели. К сожалению, западная пресса охотней открывается для высказываний типа того, что сказал Кундера о танках, которые в 68-м году… привезли европейцам-чехам азиатскую культуру. [22]
Многие чешские эмигранты, которые свое время не знали о демонстрации, узнали о ней из сделанного в Гамбурге телевизионного фильма. О нем стоит сказать несколько слов. В этом фильме есть существенный недостаток – перегиб в сострадании к нам, жертвам, излишняя «слеза». А когда мы не «жертвы», то – «герои», в духе революционеров из советских фильмов о царском суде, где отважные народовольцы (на большевиков нас похожими все-таки, слава богу, не сделали) бросают в толпу зажигательные речи. Это, однако, искупается композиционной рамкой: это фильм о съемках фильма – за кулисами съемочной площадки актеры живут своей жизнью, своими проблемами, драмами своей личной жизни, они то отчаянно спорят о смысле той истории, в которой снимаются, то им все эти наши заботы надоедают и становятся скучными. Этим самым создатели фильма прямо подчеркивают: если что неточно – в общем ли тоне, в деталях ли, – это мы так видим . И зрителю при таком подходе они оставляют широкое поле для собственного взгляда, для иного осмысления. Замечательная актриса играет Ларису Богораз: внешне на нее совсем не похожая, она сумела проникнуться личностью Ларисы, удивительно передала соединение пылкой порывистости и ясной, твердой мудрости. И совсем поразительно исполнение роли судьи Лубенцовой (по московской кличке Лубянцева, она начала свою карьеру процессом демонстрантов и затем «отличилась» во многих политических процессах). Откуда взяла актриса такое понимание этого холодного и равнодушного садизма служительницы коммунистической Фемиды? Оказалось – она беженка из ГДР…
Этот фильм – десять и больше лет спустя (больше, потому что его продолжают показывать) – еще укрепил «легенду» нашей демонстрации. Говоря «легенда», я имею в виду не сочинение чего-то дополнительного к фактическим событиям, но лишь некий ореол, овевающий это событие пятнадцатилетней давности, эту демонстрацию, выход на которую для всех нас семерых был естественным, простым, негероическим шагом. И я очень надеюсь, что этот ореол легенды не мешает – пожалуй, наоборот, помогает – понять не только наши мотивы, но и мотивы тех, кто сегодня там, в СССР, смеет противостоять тоталитарной махине и, подумав «НЕТ», произнести свое «Нет» в полный голос – даже если за этим следуют долгие годы тюрем и лагерей.Приложение Несколько стихотворений
Как охарактеризовать собранные сюда стихи? «Описывающие», «отражающие»? Скорее имеющие отношение к теме и судьбе этой книги (а значит, и ее автора). «Жизнь» и «творчество» находятся в сложных отношениях: стихи – не оттиск жизни на промокашке (кто-нибудь еще помнит, что такое промокашка? – промокательная бумага для написанного чернилами) и даже не проекция многомерной действительности на плоскость бумажного листа. Очень примитивно и ограниченно, зато, по-моему, вполне понятно я сформулировала это в стишке, носящем подзаголовок «Из разговоров с биографом»: «Те, что в стихи не встали, / фактом быть перестали, / а те, что стихам достались, / фактом уже не остались». Вот эту оговорку я и прошу иметь в виду при чтении нижеследующих стихотворений, к которым я время от времени даю короткие пояснения и примечания.
А на тридцать третьем году
я попала, но не в беду,
а в историю. Как смешно
прорубить не дверь, не окно,
только форточку, да еще
так старательно зарешёченную, что гряда облаков
сквозь нее – как звено оков.
Из книги «Последние стихи того века» (ноябрь 1999 – декабрь 2000, М., 2001)
Так события моей жизни, начавшиеся 25 августа 1968 года, отразились в стихотворении, написанном тридцать с лишним лет спустя.
Демонстрации, как известно, предшествовало вторжение в Чехословакию войск пяти стран-участниц Варшавского договора – Болгарии, Венгрии, ГДР, Польши и СССР.
А дело было в августе,
с пяти сторон светало:
под «Ах, майн либер Августин» —
берлинские войска,
московские – под «Яблочко»,
венгерские – под Листа
(двенадцать лет назад у них
раздавлена столица).
А вот болгары – подо что?
Что им под ногу подошло?
«Прощание славянки»?
И шли полки за рядом ряд,
и просыпался Пражский Град,
во сне услышав танки.
А вот попавшее в стихи место нашей демонстрации – Лобное место перед собором Покрова-что-на-Рву, в обиходе (по одному из своих приделов) известному как собор Василия Блаженного.