Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади — страница 62 из 69

езумием – реставрацией сталинизма.

После суда над Синявским и Даниэлем, с 1966 года, ни один акт произвола и насилия властей не прошел без публичного протеста, без отповеди. Это – драгоценная традиция, начало самоосвобождения людей от унизительного страха, от причастности к злу.

Вспомним слова Герцена: «Я нигде не вижу свободных людей, и я кричу – стой! – начнем с того, чтобы освободить себя».

Анатолий Якобсон

Вместо послесловия. «Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь»[21]

Пятнадцать лет спустя – что нового могла бы я рассказать о демонстрации? Даже для того, чтобы сейчас восстановить ее точную картину, мне пришлось бы обратиться к мною же составленной документальной книге «Полдень» – но стоит ли пересказывать «своими словами» то, что написано по горячим следам? Не лучше ли задуматься над тем, почему наша демонстрация – один акт сопротивления в ряду многих – и до сих пор не забыта? Почему вместо того, чтобы эти «дела давно минувших дней» постепенно стерлись из памяти, «легенда» демонстрации, наоборот, крепнет?

Я наблюдала, как рос интерес к демонстрации, росло ее значение, сначала дома, потом на Западе. Пять лет назад, к десятилетию вторжения в Чехословакию, гамбургское телевидение сделало двухсерийный фильм, посвященный демонстрации, и с тех пор его уже неоднократно показывали в Германии (откуда его видно и в соседних странах, включая ГДР и Чехословакию), его купили и показали телекомпании нескольких европейских стран. Книга «Полдень» вышла четырьмя иностранными изданиями – французского уже не найти, распродано, об остальных просто не знаю. Успех «Полдня» – не в «литературных восторгах» читателя, но в напряженном интересе к нескольким минутам свободы, пережитым нами в августовский полдень 68-го года.

Я помню, как на моих глазах осознавалось значение нашей демонстрации в близких к нам кругах – в тех, что мы сейчас назвали бы «диссидентскими» и «околодиссидентскими». Думаю, те же причины действуют и на Западе, хотя механизм их действия: осознание изнутри и осознание извне – различен.

После того как мы семеро[22]: Константин Бабицкий, Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Виктор Файнберг и я – вышли 25 августа на Красную площадь с несколькими плакатами, протестуя против вторжения советских войск в Чехословакию, и шестеро из нас, кроме меня, оказались арестованными, отношение к демонстрации – которое я, оставшись на воле, могла наблюдать – было довольно скептическим. Конечно, не у всех: были и энтузиасты, и те, кто завидовал нам, кого не было в тот день в Москве, но кто обязательно пошел бы с нами. Были незнакомые люди, которые приходили ко мне домой выразить свое восхищение нашим актом протеста. Но было и другое.

Были слова о нелепости действий, которые не приносят никакого ощутимого результата, о том, что шестеро демонстрантов пошли в тюрьму бессмысленно. Возник знаменитый термин «самосажание». (На все это в свое время лучше всех ответил покойный Анатолий Якобсон, и его открытое письмо еще до суда над демонстрантами многим открыло глаза.) Был у меня разговор с человеком [Виктором Красиным], которого я – до этого разговора – числила среди близких друзей и который сказал: «Будь я в Москве – я бы вашу демонстрацию отменил». «Отменил» или даже «запретил» – не помню точно. Через несколько месяцев, когда московское «общественное мнение» изменило свой взгляд на демонстрацию, я напомнила своему собеседнику этот разговор. «Да, – сказал он сокрушенно и не без сожаления, что упустил такую возможность, – пожалуй, я пошел бы с вами»[23].

Почему общественное мнение и мой собеседник вместе с ним стали относиться к демонстрации по-иному? Это отношение начало меняться еще до суда, но решительно переменилось после процесса пяти демонстрантов. Процесс ясно показал несколько простых истин.

Сама демонстрация как акт протеста и участие в ней каждого из нас были основаны на индивидуальном нравственном порыве, на чувстве личной ответственности – не побоюсь громкого слова – за историю. За историю нашей страны. За то, чтобы в ней сохранились не только газетные полосы с фотографиями митингов всенародного одобрения братской помощи. За то, чтобы прозвучал – пусть одинокий – голос протеста.

Мне-то казалось, что все это можно было понять в первый же день; а уж особенно тем, кто хоть немного нас знал. (Увы, одной из любимых тем разговоров в первые дни после 25-го было выяснение, кто из нас «потащил» всех остальных на площадь. Непонятно только, почему тогда «потащили» так мало: о демонстрации заранее знали не семеро, а, наверно, семь десятков человек.)

Оказалось, что многим для полного понимания смысла нашего поступка понадобились сведения о том, как проходил процесс; а главное – тексты последних слов пяти подсудимых, молниеносно, в несколько дней, распространившиеся в самиздате. Но, вероятно, я нетерпима или по крайней мере нетерпелива. Почему люди, даже оппозиционно настроенные, но сами несклонные к подобному риску, должны были все понять сразу? И в конце концов, не наши ли друзья приводили нам горы аргументов против демонстрации в ночь с 24-го на 25-е?

Пониманию простейшей истины – нравственного, притом лично, индивидуально нравственного характера сделанного каждым из нас шага – способствовало еще и то, что все пятеро подсудимых показали себя на суде как яркие, неповторимые и притом очень разные личности.

Второе, что произвело несомненное впечатление на круги московской, как в те времена говорили, «либеральной интеллигенции», – это отзвук, произведенный нашей демонстрацией и процессом демонстрантов в мире. Этот отзвук поколебал основной довод против демонстрации – аргумент о ее «безрезультатности». Выходит, не такой уж безрезультатной была эта «безумная» демонстрация, и существуют какие-то иные результаты, не взвешиваемые на весах прагматической политики? Думаю, что такие результаты действительно есть, хотя, идя на демонстрацию, мы о них, безусловно, не думали, никому никаким образцом служить не собирались и о том, проявляются ли в нашем поступке какие-то более общие тенденции, не размышляли. (И тем более – стоит ли об этом даже говорить? – не рассчитывали, что в пять минут первого распахнутся кремлевские ворота и политбюро в полном составе, рыдая, бросится благодарить нас: «Спасибо, ребята, глаза раскрыли; а мы-то, дураки, не понимали, что делаем…» – и тут же помчатся 35 тысяч курьеров с приказами о выводе войск из Чехословакии…)

Для западного общественного мнения, как я понимаю, наша демонстрация стала наиболее чистым, наиболее сосредоточенным проявлением всего лучшего, основного в характере нарождавшегося тогда правозащитного движения. Были уже и до того демонстрации – в основном в защиту арестованных по политическим обвинениям (декабрь 1965, январь 1967). Но для постороннего глаза дело все-таки выглядело так, что защищают «своих» – друзей или, в конце концов, просто соотечественников. Демонстрация против вторжения советских войск в Чехословакию, основным лозунгом которой стало «За вашу и нашу свободу», была воспринята как нечто особенно бескорыстное: свободой жертвовали в защиту «чужих».

Уточняя, скажу, что здесь есть известное недоразумение, точнее – лишь половина правды: не такой уж «бескорыстной» была наша демонстрация. Мы защищали все-таки и самих себя, защищали от неизбежного – в случае молчания – чувства соучастия в преступлении. Недаром и лозунг, взятый из прошлого века, звучал: «За вашу и нашу свободу».

Самое поразительное, что этой нашей свободы мы достигли, пережили ее, испытали в то короткое время, что пробыли на Красной площади. И тут опять процесс, выступления на нем пяти подсудимых помогли читателям самиздата почувствовать пережитое нами ощущение свободы; а значит – понять еще одну простую истину: можно стать свободным и в тот момент, когда теряешь свободу и идешь в тюрьму.

Возвращаясь к западному (тогдашнему, раннему) восприятию демонстрации, стоит вспомнить, что она проходила в 68 году, в тот самый год, когда Западную Европу сотрясали студенческие волнения, а США были охвачены демонстрациями против Вьетнамской войны и за гражданские права негритянского населения. Как раз в ночь накануне демонстрации в гостях у Ларисы Богораз мы рассматривали фотоальбом о парижском Мае 68-го: массовые, многотысячные демонстрации, баррикады, столкновения между студентами и полицией – все это производило сильное впечатление. Для Запада же, привычного или, по крайней мере, за год привыкшего к таким вещам, сильным впечатлением стала сама скромность, «тихомирность» нашей демонстрации.

В самом деле, семь человек в центре Москвы, в сердце советской империи, на Красной площади, садятся на краешек тротуара и поднимают над собой плакаты. Даже без выкриков. Крики и насилие – лишь со стороны тех, кто спешно ликвидирует демонстрацию: трещит материя или бумага разрываемых плакатов, раздаются громкие оскорбления, сыплются удары, людей насильно запихивают в машины; а они – даже не сопротивляются. В оккупированной Чехословакии тех дней и то демонстрации были куда более массовыми и бурными – свобода демонстраций была больше, чем в столице страны-агрессора.

Наша демонстрация была так непохожа на все, что называют демонстрацией на Западе, – теперь-то я это особенно понимаю, – что не могла не вызвать, с одной стороны, удивленного восхищения; а с другой – какого-то прорезывающегося, тогда еще не до конца ясного понимания: что же это за государство такое – СССР, что же это за система – коммунистическая, где семеро тихих людей с плакатами воспринимаются как угроза всему «государственному и общественному строю», где самый скромный акт мирного протеста ликвидируется немедленно и с применением насилия…

Любопытные сведения (хотя и противоположного плана) получила я на этот счет уже на Западе. Книга «Полдень», как сказано выше, вышла четырьмя иностранными изданиями: во Франции, в Англии, в США и, как ни странно, в Мексике. Немецкого издания не было. Мне рассказали, как в 1970 году рукопись книги предложили нескольким немецким издателям, но они в один голос отвечали: «Этого не может быть. Это фальшивка!» Вероятно, обладая опытом своего, нацистского тоталитаризма, они считали невероятным, чтобы семеро рядовых, ничем не выдающихся граждан посмели противоречить махине коммунистического тоталитаризма, да еще так, как мы сделали. Будь мы всемирными знаменитостями или попытайся мы взорвать Мавзолей – то и другое, наверно, выглядело бы «достоверней». Но мы были теми, кем были, и сделали то, что сделали, и