Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади — страница 8 из 69

Здесь же я получила четкое подтверждение нашему предположению, что понятыми на обыски теперь возят оперотрядчиков. При мне следователь дважды вызывал по двое ребят ехать понятыми. Парни из этой же компании были понятыми и на моем опознании.

Я видела и слышала моих сторожей, но сознание мое было отстранено. Я еще не предполагала, что меня выпустят, и, глядя в окно, навсегда запоминала бедный пейзаж: облупленные желтые стены, замыкавшие голый внутренний двор, и два дерева, поднимавшиеся высоко позади стены. Впрочем, в какой-то момент я испытала ясное ощущение, что меня выпустят. Была я очень спокойна, только скорее хотела соединиться со своим ребенком.

Часов в восемь меня вызвали на опознание. Посадили рядом с двумя красивыми девочками, лет на десять меня моложе, и предложили некоему Олегу Константиновичу Давидовичу, молодому человеку в штатском, тонколицему и тонкогубому, опознать меня из «трех предъявленных для опознания». Ну он, конечно, опознал. И изложил, при каких обстоятельствах он меня видел и что я делала: более кратко на опознании, более подробно – на последовавшей за этим очной ставке. Это тот самый Давидович, старший лейтенант КГБ из лагерей строгого режима в Коми АССР, показаниям которого позднее суд поверил больше всего. Тогда в «полтиннике» я знала только те его показания, что касались меня: что я подошла к Лобному месту вместе со всеми демонстрантами, что я держала плакат, что демонстрантов никто не бил, а в отделение отправляли работники милиции и т. п. – словом, сплошная ложь. Он заявил, что я произносила «антисоветские речи», сравнивала ввод войск Варшавского пакта с гитлеровским вторжением.

Если прибавить к этому неизвестные мне тогда его показания, что вышел он на Красную площадь из ГУМа (а ГУМ в воскресенье закрыт), что Лариса не держала плаката, – можно почти твердо увериться, что он либо не был вовсе на площади, либо явился туда только помочь увозить демонстрантов.

Перед опознанием и очной ставкой меня вывели в коридор, и тут я в последний раз увидела Ларису. Ее увозили на обыск. «Ларик», – окликнула я. Она улыбнулась и помахала рукой. И все время улыбалась.

А после очной ставки я на минуту увидела Павлика. Он тоже был просветлен, но это выражалось не в радостном оживлении, как у Лары, а в какой-то особенно явной мягкости. Так я простилась с двумя своими сердечнейшими друзьями.

И наконец мне сказали: «Вы свободны. Пойдете с этим товарищем».

И, не слишком задумываясь, свободна ли я вообще или только от очной ставки, в сопровождении этого «товарища» я спустилась вниз, к моему младенцу, который как раз к этому времени доконал последние сухие штаны. А вся коляска была увешана мокрыми. Вместе с коляской нас погрузили в милицейский «газик» и повезли домой, на обыск.

Обыски

В этот вечер было произведено восемь обысков: у шести демонстрантов-москвичей и у двоих из задержанных с нами – у Тани Баевой и у Майи Русаковской.

Брали, как всегда, всякий самиздат, записные книжки, клочки бумаги с адресами, телефонами, личными записями. У Дремлюги изъяли… Уголовный кодекс. У меня взяли машинописного Мандельштама. У Дремлюги и у Майи Русаковской – американское издание Мандельштама. Впервые за долгое время снова брали на обысках мои стихи. Стихи Делоне изымали и прежде, изъяли и сейчас. У Делоне изъяли крест.

У Ларисы делали третий обыск за последний месяц, изымать было практически нечего, поэтому в поисках хоть чего-нибудь перерыли все, только что подушки не вспарывали. У Майи Русаковской перевернули вверх дном всю квартиру. К Татке на обыск поехали пятеро мужчин, без единственной женщины. Как проходили обыски у Павлика, у Вадима, у Володи, неизвестно: в это летнее воскресенье у них никого не было дома. Санька Даниэль, в этот день вернувшийся из Прибалтики, попал домой на обыск и успел проститься с мамой.

Все обыски проходили – по крайней мере заканчивались – в ночное время. А у меня и начался в 10 часов вечера, что уже считается ночным временем. Руководил обыском вполне корректный капитан милиции, понятыми были две молоденькие девочки, которые весь обыск просидели не шелохнувшись и испуганно отказались съесть предложенные им яблоки. Обыскивали комнату, кроме капитана, два человека, не назвавшие себя: один молчаливейший, ни слова за вечер, второй – наоборот, словоохотливый. Например, находит уведомление о вручении письма с лагерным адресом.

– Это кто же такой Гинзбург?

– Мой друг.

– Тоже в тюрьме сидит?

– В лагере.

– Да? А какая разница?

Я терпеливо объясняю разницу между тюрьмой и лагерем – не для этого фигляра, а для девочек, которые показались мне случайными в своем качестве оперотрядчиц.

– А за что же он сидит?

– По статье 70.

– Да? А что же это за статья?

Я опять объясняю: и что за статья, и что сделал, и почему «Белая книга». Гинзбург ее так не называл – это почему-то в ходе следствия она оказалась «Белой». Он назвал просто: сборник документов по делу Синявского и Даниэля.

Через минуту опять невинно спрашивает:

– Почему же он назвал ее «Белой книгой»?

– Я же вам объяснила, что это не он так ее назвал, а КГБ – вы КГБ и спросите.

И тут он единственный раз взрывается:

– Мы – не КГБ!

– А я не говорю, что вы – КГБ. Я говорю: спросите в КГБ.

Молчаливый молчит. Похоже, что он-то и есть КГБ.

Словоохотливый находит коробку гуаши:

– Отсюда мазала?

– А что у нас, – спрашиваю я, – допрос или обыск?

– Ну, – он недоволен, но говорит почти ласково, – сказала бы, что нет, и оставили бы.

Капитан просматривает книги, кивает на сборник стихов Глеба Горбовского:

– Хороший поэт.

Время приближается к 2 часам ночи. Девочки сидят прямо-прямо и изо всех сил борются со сном. Маленький Оська давно спит на диване. Ясик, мой старший сын, не проснулся, когда мы пришли, и продолжает спать при свете, при разговорах. Мамино лицо окаменело, но, в общем, она держится более спокойно, чем я ожидала. Обыск кончается. Я заявила протест против проведения обыска в ночное время и против изъятия оригиналов подписей под письмом Генеральному прокурору по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова.

Надо сказать, что из всех материалов обысков мало что было приобщено к делу: взятые у меня гуашь и кисточка; доска, на которой писался и отпечатался текст не принесенного на площадь плаката, изъятая у Бабицкого, – пожалуй, что все. Тем не менее не все изъятое было возвращено: материалы обысков Богораз, Литвинова, Русаковской были переданы «для проверки» в КГБ, то же самое – и часть материалов, изъятых у Тани Баевой. Остальное было возвращено. (В нарушение всех законов был произведен обыск у матери Володи Дремлюги, в Мелитополе, – 7 октября, когда следствие было давно закончено.)

А наутро после обыска в кармане халата я обнаружила забытый мною кусок материи с надписью «За вашу и нашу свободу»: мне не понравилось, как я написала, и я переписала заново, а «черновик» выбросить забыла. Действительно, трудно сделать тщательный обыск в нашей тесной, захламленной, заваленной книгами комнате [мы жили тогда вчетвером в одной комнате коммунальной квартиры]. Да и некоторая, как ни странно, гуманность. Уходя, мне сказали: «Скажите спасибо вашим детям, что обыск кончился так быстро». Назавтра мне велели явиться на Петровку, 38, к следователю Стрельцову.

Дознание

26 августа утром я уже знала, у кого были обыски, кто арестован. Формально это еще был не арест – задержание. 28-го должно было окончательно выясниться, не выпустят ли ребят.

С утра я ходила записывать Ясика в школу. К часу поехала на Петровку, попросив одну из подруг посидеть с малышом. Обещанного пропуска в бюро пропусков не было, а молодой человек в окошке сказал: «Дозванивайтесь сами Стрельцову». Я объяснила, что мне Стрельцов не нужен, это я ему нужна. И написала аналогичное заявление начальнику управления: явилась, пропуска не получила, дозваниваться не стану, ухожу. Это чтобы не сказали, что я не приходила. И, пользуясь некоторым пробелом в лимите времени (во времени меня связывали часы кормления ребенка), я отправилась по своим делам.

Я обычно не замечаю слежку – оттого и считаю, что за мной не следят. Но тут было бы слишком трудно не заметить. Притом слежку вели не какие-нибудь начинающие юнцы, а опытные лбы – вероятно, скинувшие со своих плеч ношу неусыпной слежки за Литвиновым и Богораз. Выглядело это очень смешно: здоровенные пожилые мужики, остановишься, обернешься на них, и они, застигнутые врасплох, начинают любоваться небом, деревцами или внимательно глядят себе под ноги. Я забежала в знакомую редакцию [ «Юности», где работали мои друзья Сергей Дрофенко и Виктор Славкин] и из окошка увидела сосредоточенного типа на той стороне неширокой улицы. Когда я выходила из дверей редакции, он и другой такой же сидели на лавочках по обе стороны двери, и я волей-неволей прошла через этот почетный караул.

И как только я вернулась домой, раздался звонок:

– Наталья Евгеньевна? Это говорит Федоров, зампрокурора города Москвы. Что же вы не пришли? Я специально приехал с вами поговорить.

– Я же оставила заявление, – объяснила я и повторила то, что там было сказано. Затем я обещала, что приеду, когда покормлю ребенка.

Не знаю, раздумал ли Федоров со мной говорить или вообще не собирался, но в этот вечер у меня было два опознания и одна очная ставка – ничего больше. Когда я шла к кабинету следователя, Стрельцов стоял с каким-то мальчиком за дверью, ведущей в глубь здания. Когда я проходила, он сильно толкнул парня – оттолкнул, чтобы я его не видела. Этот-то мальчик, 19-летний слесарь из Ростова, и опознавал меня. Владимир Ударцев. С ним же была и очная ставка. Набитый газетной терминологией, он путал агрессию с эскалацией и все время говорил, что я выступала против «эскалации в Чехословакии». Когда я спросила, видел ли он, как задерживали и били демонстрантов, он сжался, как запуганный зверек, и злобно закричал: «Вас всех, всех следовало убить». Следователь обращался с ним на «ты», пренебрежительно, и мне вообще казалось, что парня взяли на площади, подержали ночку в КПЗ, припугнули и сделали из него хорошего свидетеля, возненавидевшего нас, – ведь это из-за нас схватили его, ни в чем не повинного. Но это, конечно, психологическая гипотеза.