Возражения эти вполне понятные, но совершенно непонятным остается, откуда сотрудник «Триглавца» знает про все эти реалии, которых на изображенной Дяченко планете нет. И поэтому остается загадкой, как же именно соотносятся два мира: обычный, известный всем читателям мир с войнами, преступностью и боеголовками и странный мир без войн, изображенный в «Пещере». Было бы логично предположить, что ковровые бомбардировки и мрачные подземелья — это темное прошлое мира «Пещеры», от которого он избавился, и к которому боится вернуться. Но даже если это так — непонятно, откуда у сотрудника «Триглавца» личный опыт знания о войнах, вплоть до «характерного треска». Ранее в романе говорилось, что мире «Пещеры» есть некие удаленные горные районы, в которых люди не видят нужных снов и потому воюют друг с другом, — но это лишь малочисленные племена горцев со старинными ружьями. Сопоставляя эти странности с замыслом ненаписанного романа Стругацких, понимаешь: когда герой романа начинает говорить о войне и ядерном оружии — вещах, вполне известных читателям романа, но предположительно не известных его героям, — он выходит за пределы романа и воплощает прорыв реальности в виртуальный мир текста.
Здесь вполне резонно было бы увидеть просто разрыв в ткани повествования — разрыв, через который просвечивает автор, решивший неким незаконным образом вставить в текст «комментарии от автора».
Но если все-таки, хотя бы в порядке эксперимента, представить, что никакого разрыва в тексте нет, и герой романа имел некие рациональные причины говорить так, как будто он — автор, то получается довольно странная вещь, «Триглавец», пытающийся поддерживать «статус кво» в мире «Пещеры», оказывается просто органом реального мира, который пытается поддержать неуловимую, неумолимо ускользающую дымку иллюзии, мир, сотканный из снов, основанный на сне, мир, соответствующий пожеланиям или страхам, — одним словом, мир воображенный и потому страшно уязвимый.
Повинуясь некоему непреодолимому импульсу — чувству подлинности, писатель-фантаст не может не признаться, какую же именно реальность он прикрывает занавесом иллюзий.
Разумеется, речь идет не обо всей современной русской фантастической литературе (совершенно необозримой), а о той ее количественно ничтожной доле, где серьезно обсуждаются социальная и этическая проблематика. Во множестве романов изображаются всевозможные фантазийные миры, и авторам не приходит в голову поминать повседневность. Если цель литературы — развлечение, она не должна вспоминать о реальности, поскольку цель развлечения — забвение. Но если писатель достаточно серьезен, и если ему при этом хватает смелости изобразить лучший мир, мир Утопии, и если при этом он еще решается изобразить рядом реальный и нереальный миры и не боится их сравнить — то тут у фантазии не выдерживают нервы, и иллюзия начинает стыдиться своей иллюзорности.
В результате многочисленные усилия серьезных, интеллектуальных фантастов по созданию утопии можно было бы охарактеризовать словами, которыми завершается роман Лема «Осмотр на месте» Главный герой романа хочет либо уснуть и сбежать из кошмарной яви в мир сна, либо, наоборот, проснуться, стряхнув кошмар, как наваждение, но ни то, ни другое ему не удается: «Я напрягся, силясь разорвать духовные путы, которыми сковывает нас сон, но, как ни старался я сбросить его с себя, словно темный кокон, ничего у меня не вышло. Я не проснулся. Другой яви не было».
Другой яви нет, и даже фантазия пасует перед серьезностью Единственной реальности. Конечно, никто не ведет статистики сюжетов, но создается устойчивое впечатление, что в случаях, когда с помощью «путешествий во времени» или иных типов фантастического вмешательства допускается взаимное превращение нашей реальности в альтернативную и наоборот, то, по крайней мере среди наиболее известных фантастических произведений, большинство составляют сюжеты, в которых взаимопревращения миров в конечном итоге приводят к торжеству нашей, «настоящей», известной писателю и читателям реальности — а не реальности вымысла, как этого можно было бы ждать в фантастике
Часто в произведениях о путешествии во времени утверждается мысль о неизменности реальности. Здесь можно вспомнить повесть Феликса Кривина «Я угнал машину времени», в которой историк спешит на машине времени в партизанский отряд, чтобы спасти партизан от предателя, выдавшего их эсесовцам. Как и следовало ожидать, горе-спасатель сам этим предателем и оказывается.
Иногда, конечно, реальность непреодолима не буквально, а лишь в общих чертах. Здесь можно вспомнить постоянно упоминающийся историками жанра рассказ Севера Гансовского «Демон истории», в котором исходно имелась некая альтернативная реальность с неким не значащимся в наших учебниках фашистским диктатором Астером, а затем, посте того, как путешественник по времени убивает Астера, к власти приходит Гитлер, и торжествует наша, обычная реальность. То же самое — в написанном под влиянием Гансовского рассказе Леонида Каганова «Дело правое»: убит мифический фюрер Зольдер, чтобы освободить дорогу настоящему Гитлеру.
Идея, что торжество фашизма невозможно предотвратить, убив его вождя, — уже сама по себе отдаст безнадежностью, она говорит, «Жизнь такова, какова она есть и больше никакова», что реальность непреодолима. Но эту идею придумали, по крайней мере, не фантасты, она заимствована писателями из социальной философии. За что отвечает фантастика в полной мере, так это за порядок чередования реальностей. Сначала был фантастический мир с фюрером Астером, затем, в конце концов, устанавливается реальный мир с фюрером Гитлером. Ведь можно было бы написать и наоборот: обладатель машины времени убивает Гитлера, и вместо него к власти в Германии приходит Астер или Зольдер. Социально-философская идея неизменности хода истории и его независимости от личности была бы поддержана, но все же в пространстве фантастического текста мы имели бы торжество фантазии, а не все той же успевшей поднадоесть реальности Но «литература мечты» боится уводить читателя слишком далеко в мир мечты.
Именно поэтому в романе Вячеслава Рыбакова «Человек напротив» исходно есть некая придуманная реальность, в которой Россия распалась, к власти в 1991 году пришли путчисты, а Ельцин сидит в тюрьме, — а после того, как главный герой во все это магически вмешивается, торжествует известная нам альтернатива с проигрышем путча и воцарением Ельцина. Рыбаков мог бы, наверное, написать и наоборот — чтобы реальная Россия превратилась в вымышленную, — но такой инвертированный порядок превращений казался бы неестественным, и Рыбаков, как всякий другой писатель, видимо, исходит из предположения, что социальная фантастика не может в качестве своего конечного вывода получать грезу, слишком далекую от реальной жизни. По той же причине в «Дозорах» Сергея Лукьяненко рассказывается, как магическое вмешательство в историю приводит к большевистской революции, а не о том, как магия, вопреки известным историческим фактам, избавляет Россию от революции.
Дело в том, что сегодня, как, впрочем, и во многие другие эпохи, писатель согласится признать себя скорее злодеем, чем дураком, и скорее плохим фантастом, чем розовым оптимистом.
Есть особая черта нашей культуры — она, скорее, мрачна, и, во всяком случае, она более склонна доверять мрачному и страшному, чем веселому и радостному. В ней пессимизм ассоциируется с мудростью, а оптимизм — с глупостью. Чувство подлинности, прошедшее через горнило пессимизма, оборачивается чувством непобедимости зла.
Эта общая черта всей европейской культуры последних двух столетий причудливо соединяется с характерной чертой российской культуры XX века. Дело в том, что в силу известных обстоятельств нашей политической истории российские интеллектуалы были вынуждены думать над головоломками типа «что лучше — социализм или капитализм?», «где жить лучше — в России или в Америке?» и «Можно ли на земле установить лучший, чем сейчас, общественный строй?». От постоянного решения подобных задачек в российском «коллективном бессознательном» осталась странная особенность — склонность сравнивать целые миры, страны, цивилизации и общественно-экономические формации по критерию «лучше—хуже». А сочетание такой склонности с врожденным пессимизмом приводит к необходимости строить в воображении миры, с которыми наш мир можно было бы сравнить — разумеется, не в его пользу, но зато отрицая реальность лучших миров. Изобрести лучшее, не поверить в него и выбрать худшее — таков алгоритм этой параноидальной (хотя и по своему мудрой) интеллектуальной операции.
Странным выражением этой коллективной особенности жителей социалистических стран могло бы служить «Учение о трех мирах» — ведущая философская теория планеты Энция в романе Станислава Лема «Осмотр на месте». Согласно этому учению, созданному философом Ксираксом, возможны три мира: благоприятный для жизни, нейтральный и неблагоприятный. Наш мир, по мнению Ксиракса, конечно, неблагоприятен. Но, может быть, самое главное в этой грандиозной философии — не пессимистическая оценка нашего мира, а сама возможность сравнения таких грандиозных и многоаспектных реалий, как миры, по их большей или меньшей благоприятности, как будто мир — это отель, который можно наградить тем или иным числом звезд...
Так или иначе, но российские фантасты, рискующие разрабатывать тему «лучшего мира», часто являются бессознательными последователями учения Ксиракса. Они стремятся к сравнению миров и созданию чего-то вроде морального рейтинга реальности, они уверены, что наш мир если и не худший, то явно «очень нехороший», и они боятся быть обвиненными в глупости, оптимизме и незнании подлинной, то есть «нехорошей» действительности . Утопия — возможность лучшего мира — сталкивается с пивным принципом рыночной экономики и всей западной цивилизации: за все надо платить. Уже сюжет о Фаусте и Мефистофеле и о том,как счастливый Фауст попал в ад, заставлял задуматься о том, что греза об исполнении желаний без труда и затрат внушает тревогу, порождаемую известной мудростью: бесплатный сыр бывает только в мышеловке. В рамках технической цивилизации наши желания исполняются благодаря материальному прогрессу, но, как сказал Станислав Лем, «исполняя наши желания, материальный мир вместе с тем принуждает нас поступать так, что достижение цели становится столь же похожим на победу, как и на поражение»