Полдень, XXI век, 2010 № 06 — страница 22 из 31

Я пытаюсь улыбнуться и падаю ему на руки.

— Значит, так, — Салов хватается за ухо, задумывается, с сомнением смотрит на мой пакет.


— Салов, я ем, — говорю я и ворохаю ложкой в тарелке с супом. Кусок мяса с костью высится вулканическим островом в центре лавового, исходящего паром озера. Тяжелыми, темными стружками залегает на глубине свекла. По поверхности скользят невесомые перышки лука. Я представляю, что это легкие, тростниковые лодки туземцев. И туземцев представляю. Бронзовокожих. Голых. В татуировках. Детей природы. Мне хочется к ним. В их простую жизнь. С утра — рыбная ловля. Вечером — плетение каких-нибудь корзин. Ночью — здоровый сон. И нет времени на всякие гадости ближнему своему. Гадости вообще — табу.

— Значит, в большой судок… — начинает Салов.

Я возвращаюсь от туземцев в комнатку отдыха ресторанного персонала «Ночного мотылька».

— Жалко, — говорю, — что мы не дикари какие-нибудь.

— Кто дикари? Мы дикари? — вздергивается Салов, к чему-то прислушивается и опять застывает взглядом на пакете.

Признаю, страшненький пакет. Он же со своим обладателем и в огонь, и в воду. Опять же, обладатель местами и в грязь падал. И отпечаток сапога, такой четкий и несходящий, что неясно, в какую химию до этого сапог залез, тоже обладателев. То есть мой.

— Вот что, я тебе другой пакет дам, — заявляет Салов после паузы. — Лучше.

— Давай, — киваю я, а сам выхватываю двумя пальцами мясо, обжигаюсь, дую, заглатываю. Горячее, зараза!

— А действительно, — оживляется Салов, подскакивает к шкафчику у двери, садится на корточки. После малопонятной возни на белый свет вдруг появляется ворох пластинок в конвертах, потом трехногий плюшевый ослик, медленно выкатывается истертый теннисный мяч. Салов на мгновение головой уходит в шкафчик.

— Ну вот, — с удовлетворением выпрямляется он. Пакет трепыхается в его руке красно-золотой рыбкой. Хотя, нет, какая же это рыбка, это самый настоящий дракон. Усатый. Китайский. Вон и иероглифы ползут по краям.

— Угу, — я скребу по тарелке ложкой.

— Раритет! — торжествует Салов. Он умудрился посадить себе на брючину длинную меловую полосу, а щеку и нижнюю губу его украшают ядовито-зеленые отпечатки пальцев, словно в шкафчике ему мягко съездили зеленой пятерней по морде. Мол, у-у, морда! Я даже хихикаю.

— Салов, ты себя в зеркало видел?

— Кто бы говорил. А что? — Салов обходит стол, хитро косит на меня глазом, мол, знаем, в чем подвох, и смотрится в овал подвешенного зеркала. — Ой, ё…

Он пулей вылетает из комнатки. Распахивается дверь душевой напротив. Звонко бьет в раковину выкрученная на полную струя воды. «Убью нахрен… — слышу я под плеск и фырканье. — За каким чертом… Как лягушка, честное слово… Что за гадость такая…»

— Наверно, «зеленка»! — кричу я.

— Спасибо большое! — Салов на миг появляется в проеме. Мокрые волосы сосульками свисают на лоб. Белая рубашка у ворота и на груди потемнела. Галстук-бабочка свернут набок. Два отпечатка уже выведены. В руке зажат грязный косметический тампон. — Ты бы тоже, Лев, в зеркало глянул, а?

А что, думаю, и гляну.

Я отставляю пустую тарелку. Встаю. Приятная тяжесть концентрируется в животе. От этой тяжести кажется, что пирамида из слонов давит не так сильно.

Ну-ка, говорю себе, кто тут у нас?

Зеркало с готовностью показывает, кто. Челюсть у меня отвисает. Мама дорогая, мной же можно детей пугать. Вроде: «Вот придет дядя Лев и заберет тебя с собой. Он очень страшный, этот дядя Лев. И очень не любит непослушных мальчиков и девочек. Так что спи, баю-бай». М-да… Я осторожно прижимаю отстающий пластырь. Надо же, как свезло мне на правую половину лица. Заплывает бедная половина, фиолетовеет. У глаза желтеет. Левая на ее фоне кажется просто ущербной. И худая, и бледная. А еще повсюду нарос жесткий, с рыжиной, волос. Пробовать нечего — свой волос, не приклеенный. Нарос аж до ушей.

— Слушай, Салов, я, оказывается, бородатый.

— Ты прав, — отзывается Салов из душевой, — ты бородатый.

— Я не в том смысле.

— Э… Не понял.

— В смысле страшный я с бородой.

— Ну, я видел и пострашнее, — окончательно разделавшийся с «зеленкой» Салов возникает на пороге. — К нам, бывает, такие абреки залетают… Хотя ты, конечно, тоже красавец.

Мое отражение смотрит на меня печальными глазами. Отражению хочется к туземцам. На Огненную Землю. В Новую Гвинею. В дебри Амазонки.

— А как было бы хорошо, — вздыхаю я, — с утра — рыбалка, вечером плетешь корзины какие-нибудь, пляшешь у костра. Представляешь?

— Я не могу, — качает головой Салов, — у меня семья.

Да, думаю я, усаживаясь обратно на стул, у Салова семья. Полтора года назад, когда я выцепил за квартал отсюда бредущего в неизвестность мужчину, семьи у него почти что уже и не было. Ни жены, ни ребенка. Пустота. Так я ему и сказал. Моросило. По стеклам домов бродило встающее солнце. Мужчина, щурясь, переспросил. На щеке у него алел след губной помады. С перламутром. Я сказал, что неделя, а потом все. «Это точно?». «Точно». Один за другим выключались фонари. Мужчина как-то жалко улыбнулся, сказал: «Тогда больше никаких баб» и подал мне руку: «Салов». А я был, наверное, даже не то, что сейчас. У меня еще плащ был старый. Брезентовый. Рыбацкий. С одного боку словно глазурью облитый какой-то гадостью. Все время чудилось, что от него исходит запах тухлой рыбы. А он — руку.

Впрочем, ладно. Дело прошлое. Я замечаю на столе второе. Пододвигаю. Оцениваю. Мясо с яичницей. Холодное. А и пофиг.

— Как семья-то?

— Нормально. Вот, смотри, — Салов снова раскладывает передо мной судки. — Здесь, — он приподнимает самый большой судок, за полупрозрачными стенками которого мягко поплескивает, — здесь суп. Харчо и солянка. Остатки. Я смешал. Литра два будет.

С вилкой во рту я слежу, как судок перемещается в пакет. Брюхо у дракона раздувается. Чешуйки на брюхе проблескивают новым цветом — розовым.

— Далее — рис. Здесь — овощи. В этом, с царапиной, мясо. Разное.

Я жую. Судки калейдоскопом мелькают в ловких руках. Когда от мяса с яичницей остается расползшийся по тарелке желток с вкраплениями горошин, мне вдруг приходит в голову, что невежливо называть Салова по фамилии. Я пытаюсь вспомнить хотя бы имя. Эммануил? Мануил? Нет, точно не Мануил. Стыдно, Лев? Ох, стыдно.

— Салов, а как у тебя имя-отчество?

Салов отставляет пакет и гогочет.

— А чего смешного-то? — удивляюсь я.

— Лев…

— Может, Эммануил?

Салова просто сгибает пополам.

— Эм-ма… — он уже не гогочет, он взрыкивает, трясет головой, давит через силу слова. — Лев… откуда ты… Эм… кхы… мануила взял?

Я озадаченно чешу бороду.

— А хрен его знает.

— Ох, Лев, ты же каждый раз, как приходишь, мое имя спрашиваешь. Не помнишь?

— Не помню.

— Я так и понял. В общем, я Алексей Иванович. — Салов разгибается, гасит улыбку, критически осматривает брючины, поправляет галстук-бабочку. — Я сейчас в зал выбегу. Посмотрю, как там. Народу сегодня немного, но мое присутствие иногда обязательно. Я все-таки распорядитель. Но я быстро. Одна нога здесь…

Появляется и пропадает гул кухонной вытяжки.

Я не успеваю ни о чем подумать, как с тем же гулом Салов возвращается. Морщится, словно что-то в зале ему не понравилось. Ставит на стол бутылку водки. Откуда-то появляются рюмки, с глухим стуком вбиваются в столешницу.

— Накатим? — спрашивает Салов, разливая.

— А как же! — говорю я.

И мы накатываем. Сначала по первой. А потом по второй. После пятой по счету рюмки я обнаруживаю себя натурально плачущимся Салову в нагрудный кармашек пиджака. И называю его почему-то Федор Михайловичем. Хотя ну какой, какой из него Федор Михайлович? Ох, господи, за что ж ты меня так?

— Эх, Федор Михайлович, — скулю я, — а я ведь сегодня двух человек приговорил. Одного так, а другого до смерти.

— Да ты негодяй! — тормошит и пьяно вглядывается в меня Салов.

— Нет, я совесть. Просто совесть.

— Да? — Салов икает. — Бородатая ты какая-то совесть… Впрочем, я тебя все равно люблю.

Я отмахиваюсь от поцелуя.

— Нет, ты послушай. Может, я и не совесть, может, я только посредник и не все могу выразить, но если я, например, подойду и скажу, что… ну, допустим, срочно позвони… ну, кому-нибудь там позвони… сделать усилие и поверить мне можно?

— Можно. Я вот тебе сразу поверил.

— Ты — да! За это надо…

Шестая рюмка вызывает мягкий, волокнистый туман. Лицо Салова удлиняется, расползается по сторонам и теряет нос. А мне все равно.

— Я вот теперь днем и не выхожу. Господи, что я там потерял, днем? Один раз… на всю жизнь запомню, как один раз еще по неопытности вышел. Ага, за хлебушком. Поперся… А там бабульки стоят… — меня передергивает от воспоминания. — Я сразу и вырубился. Все равно, что шутиха в голове ахнула. Открываю глаза — одна из сердоболиц мне ватку с нашатырем под нос сует. Как раз чуть не в глаз тычет. Сбоку — еще две. А дальше — еще. И у каждой, знаешь, за всю жизнь такого накопилось. Я и встать не могу. Слова только под веками горят. Какие-то доносы, еще в НКВД. Кто-то ребенка ошпарил. Кто-то внучку запер в шкафу, так что она потом… Кто-то зятя с дочкой развел… Я им сказать пытаюсь, а они меня таблетками кормят. Никто даже всерьез не воспринимает. Бредит, мол, молодой человек. Обидно. А потом думаю, и ладно. Каждому свое. Вот такой я гад.

— И скольких ты вот так вот… облагодетельствовал?

— Три тысячи вося… восемьсот пятьдесят душ.

— Внушительная цифра. А тех, кто… ну… тебя послушал…

— Меньше сотни. Девяносто семь.

— Мало нас, — печалится Салов. Набулькивает в рюмки. — За нас!

— Знаешь, — продолжаю я, опрокинув свою порцию в рот, — а потом как-то само собой отпал транспорт. Я же сначала и не понимал ничего. Сидишь себе у окна, вдруг — хлоп! — рядом садится… А мне уже тяжело, у меня в голове щелкает, и я уже будто бы и не я. Через неделю, обещаю соседу этому, реанимация. А он ревет: «Что?! Я тебе сейчас устрою реанимацию!». Только, оказывается, меня побить нельзя. Попытаться можно, а побить… Сосед себе в челюсть так кулаком и закрутил. Удивлялся потом, наверное. И сегодня тоже… — я усмехаюсь, давлю горький ком в горле. — Ну и работа за