Полдень, XXI век, 2012 № 01 — страница 2 из 29

– Ща будет теплее. Бань-небань.

Он смотрел, как она поливала себя из ковша, задержался, как будто возясь с печкой, она голая, худая, маленькие девчоночьи, едва зародившиеся, грудки, ребра под счет, впалый живот, спина в веснушках, длинные ноги, острые коленки и… Он почувствовал, как в штанах набухает елдень.

– Дурак, дурак! – кричал Сухарь, выскочив из землянки, даже пару раз хлопнул ладонью по затвердевшему, – она же ребенок, малявка.

Для таких дел была Сиваха. Трубочистка Сиваха. Ее землянка далеко, правда, полдня хляби загребать, но припрет – бегом побежишь. Она никому не отказывала, назначала только каждому свою цену, впрочем, всякий раз разную. Зависело от ее настроения и расположения. Придешь, всунешь в нее свой сучок – считай, теперь ты ей должен. Расчет – трубами. У нее такой же округ, как у него, Сухаря, как у Дрозда, как у Слепня, как у прочих. Только баба она здесь одна. Вот они к ней и бегают, а взамен трубы в ее округе чистят. И не дай-то, зараза, обмануть ее или плохо почистить! Себе ж дороже – в кулачок ходи. А она живет себе припеваючи. В прямом смысле: петь любит. Голосина-то у нее будь здоров. Выйдет, сядет на бугор землянки – далеко слыхать. Еще не скоро ее видать, но если слышишь, как голосина ее выводит «Стыдобу» или «Хрустнул хрящ», так знай: настроение у нее дрянь. Примет, конечно, но поизмывается всласть, а потом за дверь может запросто выставить – в ночь, в темень. А если «Девка щебетала, птица пела» затянула, так значит в груди радость бьется, будет ночка веселой и утречко сладким.

Из трубы все еще сочился дымок. Жила вышла, закутанная в полотенце. Ноги, худые, белые, торчат. Туфли, отмытые, на босу ногу. Не замерзла б, дуреха. Сухарь скинул сапог – суй ногу.

Жила скосила взгляд на вонючую обувку, отказалась. Сухарь помялся, влез обратно в сапог, а потом вскинул руку: смотри. Она повернулась, следя за пальцем. Он подхватил ее на руки и побежал в землянку, где тепло, где уже на печи побулькивает каша из разных круп. Думал, ухо ему откусит, но девчонка вдруг положила голову на плечо – Сухарь чуть не грохнулся от неожиданности, ноги поехали. Устоял, удержал равновесие, внес в землянку, осторожно опустил на лавку. А может, только показалось, что положила голову, что прижалась, что… Сиваха, дура, цену задирает. Дура.

Ели молча. Сухарь думал: что с девчонкой делать? Вопрос, будто жвачка сухожильная, так и оставался вопросом, мусолил его Сухарь, так и этак, а ответа не было. Он глянул на Жилу, та ела кашу, медленно. Понятно, не нравится. Наверняка к другому привыкла. Но что она хотела? Чтобы он свежую банку тушенки открыл? Хватит и того, что в кашу от старой бросил большой кусок мясного желе и жира – для вкуса. Еще и лавровый лист утопил да пяток горошин черного перца – пальчики откусишь.

Сухарь тоже ел медленно, усвоил давно: чем внятнее жуешь, тем дольше сыт будешь. Снова глянул на Жилу, снова себе вопрос задал. А спросил же иное:

– Чего делать собираешься?

– У тебя шоколад есть? – будто не слыша вопроса.

– Чего?

Сухарь закашлялся, вовремя отвернулся, чтобы кашное месиво брызгами тарелку не накрыло – в лавку попало.

– А кофе есть? – продолжала пытать Жила. Она отставила тарелку, в край вмазан широкий полумесяц каши.

Сухарь встал, натянул рукав на ладонь, взял чайник с плиты, налил в две чашки чаю.

– Чай есть.

– А сахар?

– И сахар… – поставил плошку с битыми кусочками, другую – с теми же галетами.

Разом, против правил, доел свою кашу. Подул на чай.

– Делать-то что можешь?

– Врать.

– Эк-ка, – крякнул Сухарь, пустив избыточную воздушную струю, чаем брызнув. – Здесь тебе это не поможет.

– А что поможет?

Ничего ей здесь не поможет. Кому она здесь нужна? Никто ее себе не возьмет и работы никто никакой не даст. А кормить задаром – ищи дурака, здесь и без того не зажируешь.

– А кем была бы?

– Меня на счетчицу учиться отдали.

На счетчицу… Вот тоже счастье. У счетчиц, знал наверняка Сухарь, все колени и ладошки коростой рано или поздно покрываются. В этих ладонях они могут кипяток носить – не обожгутся. Погладить-приласкать толком не смогут. А еще у счетчиц детей не бывает. Понятно дело, бань-небань, ползают на карачках, пузом землю царапают, какое же дитя выдержит. Плод, не дожидаясь срока, вываливается, в подол прямо. Жена Сухаря была счетчицей, он это помнил. Жила, счетчица… Но теперь у нее и этого счастья нету. Не будет она счетчицей, не будет. Потому что не будет.

Сухарь встал, выплеснул остатки жидкого чая за порог. Составил две лавки вместе, бросил тюфяк, улегся, поерзал спиной – крепко, не шатается, не свалится ночью, даже если приснится что. Свою подушку отдал, сам как-нибудь перебьется – ватник свернет да под простынь сунет.

– Спать давай, – пробурчал, задул керосинку и ушел на свою кровать.

Ночью приснилась жена, счетчица, ее руки жесткие как камень, царапающие кожу, он льет на них кипяток из чайника, короста плавится, слезает кусками, а под ней – розовые, как у младенца, ладошки с нежнейшей кожей, руки касаются его груди, живота, щекочут, спускаясь ниже, да и он тоже лапает свою счетчицу, тычется носом в ее весомую грудь, с огромной родинкой сбоку, копией сосца…

Он проснулся, вытаращил в темноту глаза. Медленно, будто кашу ел, приходя в себя. Понял, что счетчица рядом. Ткнул рукой. Жила. Она лежала в его постели и прижималась к нему. Сухарь осторожно слез с кровати, Жила свернулась калачиком. Он тупо смотрел на нее, держался рукой за окостеневший хер. Выдохнул матюг, чертыховину, пошел было на улицу помочиться, но вернулся и укрыл Жилу. Она засопела.

Когда вернулся, лег на лавки досыпать остаток затяжного утра. Без счетчицы во сне. Без сна, без видения.

– Холодно было, – объясняла за завтраком Жила.

Понятное дело, холодно, бань-небань, уголья прогорели, печка остыла, тепло ночь высосала. Думал, что замерзнет, но не думал, что к нему влезет. Сидел мрачный Сухарь.

– Жила… – проворчал он, ворочая ложкой, словно совковой лопатой, – и кто тебя так назвал-то?

– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.

– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.

– Мой папа умер.

Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.


Сухарь шел к своим трубам, по переложенному заново маршруту. Шел в каком-то отупении. Повторяя все тот ж вопрос: что с ней, с Жилой, делать? После завтрака собрался, уже выходил, как Жила спросила:

– А мне что делать?

– Не знаю, – ответил.

Не знает он, что ей делать. И не знает, что с ней делать. Но едва опустил руку в первую же трубу, вчера брошенную, не вычищенную, как понял: он даст ей время. Время, чтобы уйти. Куда? Это не его дело. Пусть ее тоже вышвырнули, однако она ведь пришла, значит, шла куда-то. Но ведь не к нему, он ее, бань-небань, в глаза раньше не видел. И она его тоже. Его оттуда вышвырнули тогда, когда она, быть может, еще и мыслью родительской не была. Так что к нему идти не могла. Значит, шла в другое место. Вот пускай и идет. Да, нужно дать ей время. Время уйти. И где она раньше жила? Вряд ли как раз под самым округом, за который он отвечает. Вон, туфельки были замазаны, да и платье сзади заляпано, – не раз, видать, присаживалась передохнуть. Так что с него взятки гладки.

К Сивахе он сегодня пойдет. Убьет разом двух зайцев: и успокоится, и время Жиле даст. Как только понял это Сухарь, легче ему стало. К другой трубе пошел, грязь ногами загребая. По пальцам пересчитал – а то припрешься к Сивахе незваным татарином, огребешь горстью ругань, она никому не нужна. Правило есть правило. Еще раз по пальцам прошелся – ага, его день, Сухарев.

Работа хоть и не тяжелая, но думать о чем-либо настойчиво голова отказывалась. Вбивалась какая-нибудь ерундовина, неведомо откуда залетевшая, вот и жевал он, повторяя, эту жвачку целый день. Стихами называя.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил Сухарь, выгребая черпаком черную жижу из 1563-й.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, стуча сапогом о 1565-ю, сбивая налипы с подошвы.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, почти пел, плюя в жерло 1590-й – для смаку, – в последнюю на сегодня, ближайшую к округу Сив ахи.


Он качался на Сивахе, словно младенец в люльке, словно щепка в луже, терзая ее пещеру, а сам почему-то думал о Жиле. О ее веснушках, маленьких солнцах. Ушла ли? Осталась? Что делает? Почему он, почему? Почему Жила?

– Сиваха, а у тебя веснушки есть? – спросил.

– Ты чего, ум ополовинил?

– Увидел как-то у Дрозда трубы в рыжие пятна, подумал: веснушки.

– Дрозд – дурак. А ты не будь дураком, а то в следующий раз от ворот поворот.

И снова желейная тряска.

Утром, пока Сиваха дрыхла, раздавая глоткой налево и направо рыкающие рулады, он глотал горячий чай, грыз кусочки сахара и кроил сегодняшний маршрут, чтобы побыстрее оказаться дома. Но как тут зубами ни лязгай, выходило, что хоть и раньше обычного встал, допоздна ему крутиться с трубами. С Сивахой сторговались на десяти. Она, хитрая стерва, трубы дала те, что по всему округу разбросаны. Это она издевается над ним. Веснушки, бань-небань.

– А что ты хотел? Чай-мед мой пьешь, тепло воруешь, простынь свежую пачкаешь – будь добёр чистить трубы.

Так уж и свежую, пользованная ведь, небось, на ней же со Слепнем или еще с кем торговалась. Но пожрать-то – это да, у Сивахи пожрать завсегда можно сытно и вкусно. Не зря она баба.

Нет, издевается она над ним – до самой темени придется по грязи ползать.


Вернулся домой затемно. Остановился у порога, вглядываясь в склизкие ступеньки. Там ли? Тихо что-то. Ушла ли?

Плюнул, рассердившись на себя, грубо толкнул дверь – керосинка не горит, темно, никого.

– Жила, – позвал. И еще раз: – Жила.

Голос дрогнул. Зажег лампу, поставил на стол. Увидел развешенное платье, гольфы – все выстиранное. Уже почти