“Рувен, дай мнэ сигарэту. Я хочу курыт”.
За шестнадцать дней до. 2 таммуза. (12 июня). 14.30
До чего хотелось курить! Нет, не подумайте, перескочив в моем повествовании на шестнадцать дней назад, что у меня вдруг возникло предчувствие гибели моего друга, моего брата, моего Шалома, солдата с нежной душой, великана с обликом пингвина. Увы, тогда я и представить себе не мог, что настанет мгновение, когда я увижу, как он застынет на земле, безжизненный, словно разбросанные вокруг валуны, беспомощно разметав длинные руки, которые он так любил покровительстнно класть на плечи мне, коротышке.
Нет, причина моего минора на тот момент, о котором я рассказываю, была совсем в другом. Я ревновал. Девушка, на которую я впервые за годы своего затворничества обратил внимание, начала кокетничать с моим другом. И не утешало меня, что у нее это безперспективно, что Йошуа – скала.
Сегодня я другими глазами посмотрел на Двору, на каскады ее волос, на глаза цвета свежего воздуха, на… у Эдгара По в «Падении дома Эшеров» у героя «изящный еврейский нос». Сколько я в Израиле и в России перевидал еврейских носов, а вот эдгаровское сочетание понял, только взглянув на ее лицо.
При этом на меня, разумеется, фунт презрения, а с Иошуа – «Потрясающе!», «А это что?!», «Гениально!». Ну да, я понимаю, я на девятнадцать лет старше ее, а не на пять, как Йошуа. И ростом я не вышел, и пейсов у меня нет, и кипа у меня без кисточки, и вообще я оле зачуханный, а не гордый сабра, и картин гениальных не пишу. Зато я араба убил, и, если бы не я, погибло бы не два ребенка, а, не дай Б-же, восемдесят два. Посмотрел бы я, как бы ее Йошуа с «береттой» против «калаша» пошел.
Впрочем, картины и вправду были гениальными – пусть и не в моем вкусе.
Они были расставлены вдоль стен на стульях, которые в советских артикулах не менее гениально именовались гнутоклеенными. Использовались они, как правило, в школах, иногда – в конторах. Не знаю, где их наковырял Йошуа, но, поскольку картины у него, как правило, размерами небольшие, стулья эти были в самый раз. Одна, огромная – сразу на три стула. Картины занимали салон и спальню. Салон включал в себя кухню с обилием чашек, мисок, алюминиевых столовских вилок и ложек. В спальне картины разместились на топчане, служившем лежбищем гению, и на каких-то прикрученных к стене дээсповых полках, что заставило потесниться все его вещи от трусов до зимней куртки. И только плащ, тоже, разумеется, зимний, горделиво свисал с единственного торчащего из стены гвоздя.
– А что у вас вон в той комнате? – спросила девушка, вернувшись в салон из спальни, где закончила осмотр импровизированной выставки, и указала на вторую дверь, уводящую из салона – не слева от входа, как это было со спальней, а справа.
– Там у меня мастерская, – ответил Йошуа. – Там у меня стоит незаконченная картина.
– А можно посмотреть? – накинулась на него Двора.
– Дуракам пол-работы не показывают, – вякнул я по-русски, но она провела по мне взглядом так, будто это не ее глаза прозрачные, а я прозрачный.
Йошуа пожал плечами и мы, все трое, вошли в мастерскую.
Это был Он. Шомрон .
Контуром шли две горы – Благословения и Проклятия – с Городом между ними. Гора Благословения была воистину горой Благословения, окрашенная в тот зеленовато-розоватый оттенок, которого, может, и не бывает в жизни, а если и бывает то лишь иногда, в те предутренние мгновения, когда первые лучи солнца проникают на небеса, нет, даже пожалуй в то редкие часы, когда рассветное небо напоминает рассыпанную радугу, нет, опять не то, – когда резко переведешь взгляд с юного деревца на юно-рассветное небо, и еще стоящая у тебя в глазах свежая зелень первого мешается со свежей розовостью второго. А вот гора Проклятия была мертва. Даже ровные квадраты лесопосадок были безжизненными и напоминали каре зеленых жандармов, построенных для отправки на подавление волнений. А все остальное – и рыже-бурые камни, и дорога, и постройки – все носило какой-то свинцовый оттенок.
Город же выглядел очень реалистично – нагромождения белых многоэтажных домов… что-то было странное в этих домах. Я вгляделся в их чернеющие окна и почему-то настежь распахнутые двери, и понял – дома были пусты. Но это не была пустота смерти, пустота уничтожения – это была пустота ожидания. Город ждал нас.
Вот и дождался своего часа бывший белый вентилятор, с которого я не стирал пыль с тех пор, как запузыривал его на таймере на пару часиков в прошлый жаркий Йом-Кипур.
Я включил его – он не пошевелился. Я зажег свет. Три его лопасти – две сверху, одна посередине внизу – напоминали два больших уха и одну маленькую морду доброй серой собаки, например, Гоши. Казалось, они приклеены к воздуху.
Вспомнив, что он у меня с придурью, я выкрутил до отказа движок и лопасти медленно поплыли, не гоняя воздух, а скорее радуя глаз вечным движением. При этом движок стрекотал, а лопасти как-то натужно кряхтели и стонали. Потом они забегали все быстрее и быстрее и, через несколько минут закрутились как сумасшедшие.
Ну, так-то лучше, а то майку выжимать можно, и подушка вся – будто на нее вылили чашку холодного чая, в который, когда он еще был горячим, вместо сахара по ошибке насыпали соль и размешали.
Почему я ворочаюсь второй час? Ведь мы всего-то два дня знакомы! Но сейчас я так ясно вижу вместе всех нас троих – меня, Двору и моего отпрыска – что хоть тут же хватай мешок и дуй в Москву за Михаилом Романычем.
Вдруг мой взгляд упал на Гошкину миску. Странно. Перед тем, как улечься, я снова смешал ему «Догли» c витаминизированным фаршем, и он отправился есть, а я отправился спать. А вот теперь я увидел, что ни черта он не поел – выел этот фарш, да и то не полностью.
– Гоша, что с тобой? – спросил я. – Тебе опять нехорошо?
Он печально посмотрел на меня, но подниматься с линолеума не стал. Я подошел к нему, присел рядом на корточки, взял его под подбородок и оттянул нижнюю губу. Опухоль посередине нижней челюсти выросла, и зубы торчали вкривь и вкось.
– Гоша, пошли погуляем, – предложил я.
Магическое слово никак не подействовало на пса. Он положил голову мне на руки и тяжело вздохнул.
Инерция оптимизма вынесла и выбросила меня к фразе: «Ладно, завтра позвоню Инне».
Действительно, что паниковать? Вчера он ел. Сейчас вроде все-таки тоже фарша поел, хотя и чуть-чуть. Ну, не совсем хорошо себя чувствует – так ведь это еще долго будет. Рак победить – не шутка. С этой мыслью я взял сигарету и вышел в черный ночной воздух, возврашаясь к мечтам о Дворе. И вдруг с ужасом обнаружил, что бормочу себе под нос:
…И так же, как в жизни каждый,
Любовь ты встретишь однажды.
С тобою, как ты, отважно
Сквозь бури она пройдет…
Меня прошиб холодный пот. Вот, значит, как? Значит, жила бы страна родная, и нету других забот? А сердце, значит, в тревожную даль зовет? Значит, ко всему, от чего меня тошнило в Совдепии, я пришел здесь в Израиле! Ничего себе итог – та тошнотворная трескотня, над которой ржал всю жизнь, под старость стала моей. Да здравствует религиозный сионизм – светлое будущее всего еврейства, а за ним и человечества!
Как же меня занесло в такое болото?! Ведь начиналось так невинно. Мы были первыми за две тысячи лет, у кого еврейская рулетка вызвала не страх, а азарт.
За пятнадцать дней до. 3 тамуза. (13 июня) 9.40
Еврейская рулетка! Только один был период в истории Изгнания, когда наш народ отдыхал от этой игры – Катастрофа. Тогда не было одинокого патрона в барабане. Барабан был заряжен весь. А и то – почему бы и нет? Не получается у евреев жить нормальной человеческой жизнью. Еврей не может не гореть. Не знаю, с чем сравнить наш мир – с поездом, с самолетом, с кораблем? Знаю только, что когда наш народ отказыватся быть горючим в Его топке, он становится горючим в топке крематориев. Либо огонь Служения, либо огонь уничтожения. Третьего не дано. Причем, зачастую отказываются одни, а в топку попадают другие, лучшие. Все евреи – одна душа, один организм. Все евреи ответстенны друг за друга.
Размышляя над всем этим, я сижу в своей желтой уже изрядно запылившейся будочке и пью ананасовый нектар «Спринг». Мимо окошка проплывает знакомая белая рубашка в полоску.
– Игорь!
– Привет, а я тебя ищу.
– Что-то случилось?
Гагаринская улыбка поползла к глазам.
– Я увольняюсь.
– Что вдруг?
– Он мне опять недоплатил. Смотри, я прихожу на работу в семь часов. Так?
– Так.
– Перерыв начинается в час тридцать. Так?
– Так, – ответил я голосом быковского кота Базилио в тот момент, когда его обсчитывала санаевская лиса Алиса.
– И еще полчаса убирать. Получается семь рабочих часов. Так?
– Так.
– Открываем в четыре и работаем до половины седьмого. Так?
– Так.
– И еще полчаса, чтобы опять же все убрать. После обеда полчаса и вечером полчаса – час?
– Час.
– Так вот за этот час он мне не платит. Говорит, не можешь все убрать во время работы магазина – твое дело. А как я могу убирать, когда полно посетителей.
Я вытащил мобильный:
– Говори номер Дамари.
Дамари выслушал претензии на моем изящном иврите, а затем сказал:
– Смотри, я понимаю, что все сделать за рабочие часы невозможно. Но если я буду платить за количество, сколько бы он ни выработал, то ему будет выгоден не результат, а количество часов, при этом работу захочется растягивать. Я пошел по другому пути. Я плачу ему почасово за девять с половиной часов, причем плачу много. Плачу по двадцать два шекеля в час. Условие – чтобы все было сделано.
Во время подобных разборок я себя чувствую, как тот раввин, к которому двое поссорившихся обращаются с просьбой решить их спор, а он говорит сначала одному: «Ты прав», а потом и другому: «И ты прав». Когда жена ему говорит, что это бред, что не могут оба быть правы, он отвечает ей: «Ты тоже права».