Поле боя при лунном свете — страница 35 из 72

Сейчас объясню. Человек, если отбросить всё, что связано с плотью, состоит из души, то есть чисто духовного начала – этакой искры Б-жьей – и интеллектуального начала. Последнее в наших условиях это общий культурный фон. О нем мы поговорим потом. В случае же с Амекалелем получается не «руки, руки Эсава, а голос, голос Яакова», но «сердце, сердце еврейское, а мозги, мозги египетские». Ведь душа от матери, а разум от отца. Эти два начала раздирают Амекалеля на части. От боли он начинает ненавидеть и свой народ, и весь мир и Вс-вышнего.

Мидраш рассказывает, что он спросил, как убили его отца. Ему ответили, что Моше произнес Четырехбуквенное Имя Вс-вышнего, и египтянин упал замертво. Тогда сын Шломит стал выкрикивать это Имя, проклиная и хуля его. За что и был судим и казнен.

А теперь вернемся в наши дни. Сейчас, как никогда, бездонна пропасть между еврейским народом и так называемым культурным миром. Вспомните, как прошедшей весною, во время операции «Защитная стена», весь мир восскорбел о том, что евреи, сволочи, не позволяют безнаказанно уничтожать себя и своих детей. Что делать в такой ситуации нашей светской молодежи, нашей интеллигенции, нашим левым?! Они всю жизнь ощущали себя частью западного мира. Для них еврейские святыни так же чужды, как и для их жрецов. Вспомните, как во время Шестидневной войны Моше Даян отказывался освобождать Старый город в Иерусалиме с его Храмовой горой и Стеной плача, как он кричал: «Зачем нам этот Ватикан?!»

Та борьба, которая идет в душе каждого еврея, она тем болезненнее, чем острее он чувствует подмену. Душа-то знает, кто должен был стать настоящим отцом Амекалеля, душа понимает, что чужой разум, чужая культура обманным путем завладели еврейским мозгом так же, как чужак – телом матери этого еврея. Известно, что душа каждого человека – лишь половинка души, и каждому предназначена некая, ждущая лишь его половинка, каждого еврея ждет некая только ему предназначенная еврейка, и наоборот. Но точно так же и мозг наш предназначен для иной культуры, иных мыслей, иного мировосприятия. И пока существует подмена, именуемая ассимиляцией, внутри каждого еврея идет борьба не на жизнь, а на смерть. Дай Б-г, чтобы в каждом из нас победил еврей, а не египтянин. Амен.

Йошуа пронзал взглядом равина, нас, стену синагоги. Казалось, всё, что встает на пути этого взгляда, туманными призраками осыпается, чтобы дать возможность ему, художнику, увидеть главное – стоящего посреди пустыни сына Шломит с поднятыми трясущимися кулаками, с беспрестанно меняющимися чертами лица так, что, казалось, лица перерастают одно в другое, словно в какой-то дурацкой рекламе на израильском телевидении.

Хаим втянул черную голову в плечи, словно трепеща от ужаса то ли пред жутким Амекалелем, то ли из-за угрозы разоблачения, что сын Шломит и есть он, Хаим, то ли по обоим поводам сразу.

Шалом подпер могучими кулаками могучие скулы и, задумавшись, ушел в себя, бездонного, как пропасть между еврейством и остальным миром.

Илан плакал.

* * *

– Не плачь, Рувен.

Это Шалом. Он положил мне руку на плечо. Стоит рядом. Я сижу на ступеньках возле его дома, закрыв лицо руками. Всё кончено. Гошке сегодня стало только хуже. Он не ест и не двигается. Скоро – последнее путешествие. А меня зовут на третью трапезу – на последнюю из заповеданных в шабат трапез. Петь песни и славить Вс-вышнего.

– Пойдем, Рувен. Пора.

– Шалом, пожалуйста, не трогай меня. Гошеньке осталось жить три часа!

Слышатся чьи-то приближающиеся шаги. Это Давид Карми. Знали, кого послать за мной!

– Надо, Рувен.

– Зачем, Давид?!

Это у меня вырвалось. Я ведь знаю, какой будет ответ. У Давида полгода назад арабы в теракте в автобусе убили сына.

– Рувен! Когда мы сидели шиву, мы на шабат ее прервали.

Помню. В этот день ни у него, ни у его Брахи, ни у детей – и маленьких, и больших – на лицах не было ни слезинки. Всё было, как обычно, только голоса чуть приглушены.

Я с трудом поднялся. Делать нечего. Пойду. Гошка там умирает, а я пойду петь песни и славить Вс-вышнего.

За одиннадцать дней до. 7 таммуза. (16 июня). 20:00

«Вот Б-г спасение мое, я полагаюсь на него и не страшусь, ибо сила и слава Вс-вышнего были мне спасением…»

«Авдала!» Прощание с субботой. А через два часа, наверно, прощание с Гошенькой. Вдыхаем благовония – пусть немного утешат душу нашу, скорбящую по уходящему от нас дню Вечности, зажигаем витую свечу и поднимаем пальцы рук, чтобы увидеть, как отблеск ее ложится на ногти. Как от них он отражается, а кожей поглощается, так же и свет Вс-вышнего в буднях теряется, а в этот великий день – сверкает. Поднимаем бокал вина – до свидания, царица наша, Суббота, до встречи через неделю… если доживем.

Всё. Суббота кончилась. Пора собираться в путь. Боюсь, что в последний, Гоша.

Шалом стоит в дверях. В руках его фонарь – бьет на десятки метров – он у Шалома, по-моему, с армейских времен. Специально принес. Спасибо, Шалом.

Пять минут назад я позвонил Инне, и она сказала, что у них какие-то проблемы с электричеством. Тогда Шалом побежал домой, притащил этот прожектор. С таким хоть операцию делай. Но я не шибко надеялся на операцию. Скорее всего, укол – и всё.

На руках мы внесли Гошку в машину – я взял его под пах, Шалом – одной рукой (бицепс – с два моих) под грудь, а другой придерживал мотающуся кудрявую голову, и положили на заднее сиденье. Я сел рядышком с ним и положил эту голову к себе на колени. Когда машина тронулась, я начал гладить, гладить его, словно хотел нагладиться на всю оставшуюся жизнь. Я чесал ему уши, целовал в сухой горячий нос, а потом вдруг отключился. Это был не просто сон – темнота и пустота проглотили меня подобно ночи, которая проглотила горы, мимо которых мы ехали – без остатка. Очнулся я, когда мы уже въехали в Городок. Я объяснил Шалому, как ехать, и через несколько минут мы притормозили у Инниного дома.

Вынесли Гошу из машины и поставили на ноги. Он помочился (я ведь никакой еды ему с утра не давал – все равно рвало – но поил весь день) и вдруг… пошел. Сам. Своими ногами. Какая-то последняя отчаянная надежда – как наша осветительная ракета над Городом – а вдруг? Однако его тут же занесло вправо. Он закачался и свалился бы, если бы мы с Шаломом не подхватили его и не понесли на руках.

Инна и ее муж Лева уже ждали нас. Как я и предполагал, армейского фонаря оказалось достаточно – по крайней мере, для осмотра. А что касается операции, где-то внутри еще трепетало перышко надежды, что в ней есть какой-то смысл.

Мы водрузили Гошку на металлический стол – тот самый, на котором он дергался, когда Инна в первый раз вырезала ему опухоль. Сейчас она осмотрела животное.

– Я могу удалить ему полчелюсти, – заключила она, наконец. – Скорее всего, он этой операции не выдержит даже с капельницей. Если выдержит, это продлит ему жизнь от силы на несколько недель. А потом новые мучения и…

Я замотал головой. Значит… В памяти всплыл старый идиотский анекдот:

«– Кто там?

– Это я – смерть твоя.

– Ну и что?

– Ну и всё»

Страшнее всего было то, что еще при живом Гошке мы начали обсуждать, как потом поступим с его телом. Он, конечно, лежал и ничего не понимал. Но мы-то понимали.

Инна сказала, что есть три варианта. Первый – оставить его тело здесь, а завтра утром специальная служба заберет его, чтобы отправить в печку. При этих словах я почувствовал, как пламя пробегает по моей коже, и вариант отпал сам собой. Можно было устроить ему погребение на специальном кладбище, да еще с памятником. Без сомнения, такое решение было бы самым правильным, но реализация его стоила три с половиной тысячи, а, поскольку громогласное заявление охранной компании о грядущей премии в пятьдесят тысяч выдающемуся бойцу антитеррористического фронта Рувену Штейнбергу осталось громогласным заявлением, мраморное изваяние глядящего вдаль Гошки, по-ленински выбрасывающего вперед правую переднюю лапу, рассеялось сизым дымом. Оставалось третье – забрать бедного пса и похоронить в Ишуве.

Инна нашла какой-то здоровенный мешок из-под собачьей еды и прислонила его к металлической ножке стола, на котором лежал Гоша. Затем она тихо произнесла:

– Сейчас я ему дам общий наркоз. Мы все выйдем, а вы, Рувен можете побыть с ним, покуда он не уснет. Тогда уже вы выйдете, а я вернусь и сделаю ему окончательный укол.

Окончательный укол…

Когда Инна вспрыскивала Гошке снотворное, Гошка вдруг в последний раз осмысленно взглянул на меня. Инна вышла, и мы с моим любимцем остались вдвоем. Было темно, лишь фонарь за окном освещал блестящий металлический стол, а на нем белеющую голову и передние лапы.

– Прощай, мой песик, – бормотал я, глядя ему в мутнеющие глаза и гладя шерсть, свернувшуюся жесткими колечками на морде и на голове. – Прощай, мое счастье, прощай моя радость. Когда-то мы гуляли с тобой по Ишуву, и ты, наслаждаясь горным раздольем, убегал от меня, но всегда всегда, всегда возвращался. А теперь ты убегаешь, чтобы никогда не вернуться.

* * *

Когда я через двадцать минут вернулся с улицы в кабинет Инны, столик был уже пуст. Лева и Шалом всё сделали, мне осталось только расплатиться с Инной и влезть в машину, в багажнике которой лежал Гоша. Мы двинулись в путь.

– Рувэн, дай мне, пожалуйста сыгарэту, – заявил Шалом, и, как я ему ни был благодарен, про себя отметил, что в такую минуту он мог бы попросить на иврите, а не соваться со своим комичным «русским».

Сам я прикуривал сигарету от сигареты.

– Где мы его похороним? – спросил я.

– Есть одно место, – ответил Шалом, глядя на виляющую во тьме разметку шоссе. – Наверху, где начинается грунтовая дорога, ведущая к новым виллам, которые стоят на краю Ишува. Там и земля помягче. Будет твой пес лежать у дороги…

Хорошее местечко. Когда Гошка был здоров, мы с ним частенько там гуляли.

Минут через двадцать мы въехали в арабскую деревню, и тут невесть откуда взявшаяся кошка бросилась к нам прямо под колеса. Шалом не то, что притормозить – охнуть не успел. Только произнес сквозь зубы: