Поле боя при лунном свете — страница 49 из 72

Над всем этим сверкали знакомые мне с детства зеленые на золотом фоне кедры. А вот уже дальше часть потолка и стен на том месте, где следовало быть белой штукатурке, демонстрировала сине-серые квадраты. Это не был традиционный неоштукатуренный кусок в память о разрушенном Храме. Это был сверхтраур по безвременно ушедшим финансам.

С галереи, где по правилам должны молиться женщины, донесся шум. Я поднял глаза и увидел кодлу попугаистых туристов, судя по внешности, евреев. Женщины вперемежку с мужчинами смотрели во все глаза и фотографировали наш куцый миньянчик. Постепенно некоторые из мужиков осмелели настолько, что спустились к нам вниз. Понятно, что ермолок они в жизни не видели, но некоторые были в кепках, а другие постелили себе на головы носовые платки. Лишь один расхаживал, сверкая лысиной, время от времени наводя объектив фотоаппарата на кого-то из молящихся и в упор щелкая. Затем он повернулся к нам спиной и увековечил ковчег с Торой. Синагога в последний раз озарилась волшебным светом фотовспышки, и дорогой гость торжественно зашагал к выходу, по пути небрежно сунув в свинцовый ящик для пожертвований несколько скомканных зеленых бумажек.

“Кадош… кадош… кадош…” – "Свят… свят… свят…" – громогласно прокричали мы обычные слова совместной молитвы. Бедные туристы и туристки вздрогнули и уставились на нас с изумлением. То есть пока мы стояли на местах и бормотали непонятные тексты, это еще было терпимо, но чтобы взрослые люди хором что-то скандировали – такое, очевидно, позволяется лишь на политических демонстрациях.

Все за исключением кантора смолкли и разбрелись по залу. Я обратил внимание на старичка с каким-то умоляющим взглядом. Особая форма астигматизма придавала его глазам страдальческое выражение, а привычка вытягивать вперед и одновременно задирать голову делала его чрезвычайно похожим на собаку.

Внезапно я увидел реба Ицхака, старого заслуженного гера, много лет назад принявшего иудаизм. Некогда он, похоже, был единственном по-настоящему религиозным евреем в высококультурном городе Москве. Мы обнялись, и я невинно спросил:

– Давно ль у нас бывали, и когда снова?

– Я ни разу в жизни не бывал в Израиле, – вдруг жестко сказал реб Ицхак.

Зная, что в наших краях живет его сын, я понял, что тут что-то неладно, и, очевидно, имеются причины личного характера для его антисионизма. Не успел я придумать, как бы это поделикатнее сменить тему, как стоящий рядом смуглый губастый мужчина с пегой бородой и в синей бархатной кипе вдруг активно поддержал его:

– И правильно, реб Ицхак! Я тоже туда не собираюсь ехать. Нечего нам там делать. Не дозрели мы еще. Вот труба прозвенит, и тогда…

«Труба» означала приход Мессии.

– Понятно, – не выдержал я. – Ну что ж, дожидайтесь, пока труба прозвенит. А мы пока повоюем, повзрываемся, поумираем, чтобы сберечь вам местечко, куда вы могли бы слинять, когда припечет.

– А вам не кажется, что мы на своем месте?

Это еще один вступил – черная шляпа, черная же борода, черные мудрые глаза.

– Кто-то должен возвращать еврейских детей к Торе, кто-то должен писать мезузы, кто-то…

– Делайте, пишите! – я уже кричал. – Честь вам и слава! Я согласен, может, именно вы и на своем месте. Только не уговаривайте людей оставаться!

– Вы что, не видите, что у нас религиозное возрождение?

– Возрождение? – у меня перед глазами встало Мишкино лицо, в ушах зазвучало его голоском страшное «у вас в Израиле» – Возрождение, да? На одного, кого вы лично спасете, придется десять, которые за это время вступят в смешанный брак, крестятся или просто ассимилируются, если, конечно, есть куда! Возрождение? – Я обвел рукою зал синагоги, казавшейся еще пустее от жмущейся к биме горстки немолодых евреев. – Да в самом светском израильском городишке вы найдете больше молящихся, чем в этой Москве с ее десятками, если не сотнями тысяч евреев. Вы спасаете людей, вы помогаете им выбраться из пропасти? Еще раз говорю – честь и хвала! Но будьте честны до конца, назовите пропасть пропастью.

За три дня до. 15 таммуза. (24 июня). 23:30

Пропасть легла между нами, когда-то спавшими в одной постели. Как перекинуть через нее мостик?

– Галя, куда ты собираешься отправлять Мишку?

– В Швецию.

– Зачем?

– В молодежный лагерь.

– Христианский?

– Молодежный.

Стенка.

– Галя, что происходит? Что произошло?

В ее лице с ямочками на круглых щеках что-то дрогнуло, глаза за тонкими стеклами на секунду затуманились, но она тут же взяла себя в руки.

– Ты говоришь, как муж, вернувшийся вечером с работы и недоумевающий, чего это жена на него дуется. Между прочим, мы уже десять лет как разведены, и я замужем.

И тут я забыл Двору. Полностью, будто броней отгородило. И десять лет тоже куда-то отрезало. Я уже был не я. Вернее, некий не прежний и не нынешний, а третий я. И этот третий я то ли спросил, то ли торжественно объявил:

– Галя, ты любишь меня…

Повторяю, произнесена эта фраза была так, что в конце ее мог взорваться восклицательный знак, а мог зазмеиться вопросительный.

Галя резко встала. Каждый мускул ее лица напрягся. Мне казалось, что сейчас в ямочки на щеках, словно капли живительной влаги, дающей жизнь новому зерну, стекут две слезинки, вырвавшиеся из предательски набухших росою глаз. Но этого не произошло. Это не могло произойти. Иначе Галка не была бы Галкой. Твердыми шагами она прошла по кухне между столом и плитою к стеклянной двери, распахнула ее и тихо сказала:

– Люблю.

И вышла, хлопнув дверью. Аккуратно так хлопнула, чтобы стекло не разбить. Укатали Галку крутые горки.

За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 1:10

Белый, как снег на горе Хермон, стоял он с трясущимися руками все у той же стеклянной двери, не понимая, с чего это вдруг любящая жена кричит ему «Уйди отсюда!»

А вся-то вина его была в том, что во втором часу ночи вломился на кухню, куда Галка вернулась-таки на исходе моей десятой сигареты, и в тот момент, когда я рассказывал ей про Ишув, а она заворожено слушала, он не вовремя мяукнул:

– Галюся, пойдем спать.

Ох, как не к месту прозвучал сей призыв. Женщина, которую я когда-то любил, и, как выяснилось, люблю и сейчас, что, впрочем, не мешает мне любить и другую женщину, эта женщина как раз решала для себя, любит ли она, как объявила полтора часа назад, того мужчину, которого когда-то любила, и ухитряется ли при этом любить и другого мужчину.

А тот, дурак, ничего не понимал, белел и трясся и всё спрашивал:

– Галюся, в чем дело, в чем дело?

Наконец, Галка справилась с собой, вытащила у меня из синей пачки «элэм лайтс» – в былые времена она не курила и меня гоняла – чиркнула зажигалкой, несколько секунд молча парила ангелом в нимбе табачного тумана на фоне сине-черного чуть примаскированного ажурными шторками окна, а затем спокойно сказала мужу:

– Коля, выйди, пожалуйста, нам с Романом поговорить надо.

Николай пожал квадратными плечами и уплыл в сумрак прихожей, не столько разгоняемый, сколько, по-моему, сгущаемый темно-бардовой люстрочкой в форме китайского фонарика. Света, даваемого этой люстрочкой могло хватить разве что на занятия любовью. Николай немного там помаячил и исчез с глаз долой. Галка, хотя и сидела спиной к стеклянной двери, очевидно, почувствовала это, потому, что тотчас же начала обещанную беседу. Правда, начала весьма своеобразно. Подошла ко мне, склонилась, как ветвь эвкалипта где-нибудь на улице Хадеры, и приложилась к моим губам с такой впивчивостью и страстью, какой, пожалуй, не бывало в самые наши лучшие годы. Видно не шибко радует мою бывшую жену ее славянский шкаф. Я же настолько оторопел, что единственное, что успевал сделать – это выполнить указание из некрасовской “Коробочки”: «Подставляй-ка губки алые!»

Оторвавшись от меня, моя бывшая, а, возможно, и будущая, возлюбленная, сказала:

– А теперь внимательно слушай. Тебе предлагается в течение одной секунды ответить на вопрос – готов ли ты к тому, чтобы я сейчас же вот, немедленно предложила Николаю собрать вещи и навсегда покинуть сию скромную обитель при условии, что ты так же навсегда поселяешься здесь, забыв про свой Израиль, про всё, чем жил эти двенадцать лет… Чтоб ты всё отдал в жертву мне и Мише.

Передо мной возникли огромные весы, заслонившие ее глаза в тонкой оправе очков, всё ее лицо с ямочками на круглых щеках и вообще всё на свете. Перекладина этих весов металась, как коромысло на плечах пьяной колхозницы. Чаши прыгали вверх-вниз. Вспомнились строки псевдодетского стихотворения из ТЮЗовского спектакля моего детства «Тебе посвящается»:

«Ты мир не можешь заменить,

Но ведь и он тебя не может».

Я молчал. Секунда прошла.

– Секунда прошла, – прошептала Галя.

Я молчал. Прошла еще секунда. Я не сказал «нет». Но и «да» я не сказал.

– Ну, так вот, – сказала Галя. – Кровь разделилась пополам, любовь разделилась пополам. И всё решит одна песчиночка на весах.

У нее тоже были свои весы. Наверно, маленькие, аккуратные, как очки в тонкой оправе.

– Коля! – позвала она.

Вырос Николай.

– Коля, – спросила Галя. – Ты любишь Россию?

– Люблю, – недоумевая, ответил Коля.

– А уехал бы из нее?

– Ни за что.

– А евреев любишь? Только честно.

Коля честно промолчал.

– Коля… – Галкин голос задрожал. – Если я скажу, что решила уехать в Израиль. Твердо решила. Бесповоротно. Ты… ты поедешь со мной?

– Да, – ни секунды не колеблясь, ответил Николай.

Галя повернулась ко мне и сказала глазами:

– Вот видишь.

Потом обняла мужа. Нынешнего.

– Никуда мы не едем. Я пошутила.

И после паузы добавила:

– Пойдем спать.

За три дня до. 15 таммуза. (25 июня). 19:50

– Пойдем, Мишенька, погуляем.

С утра было ощущение, будто в затылке торчит очень острый и очень длинный нож, и любое движение головой вызывало очень острую и очень длительную боль. Видно, сотрясение мое вовсе не прошло, а временно затаилось, как рак у Гошки после операции. В синагогу я, естественно, не поехал, помолился в Мишкиной комнате, предварительно вытащив из нее в прихожую дешевую золоченую иконку и фарфорового ангела с громоздкими крыльями и крестом на груди. После этого Мишка с матерью весь день где-то мотались – шутка ли, завтра отъезд – а я прошелся по Старой Москве. Хороша, ничего не скажешь! В отреставрированном и выкрашенном виде она стала какой-то старинной, картинной и сказочной. А цветастая реклама, несмотря на всю свою идиотскость придает ей вид не то, что бы европейский, а, я бы сказал, нормальный. Иногда где-нибудь на Тверской или в Столешниковом я зажмуривался – вот сейчас открою глаза, и этот красивый дом с лепниной предстанет предо мной серым, обшарпанным и с надписью «Вперед, к