Поле боя при лунном свете — страница 53 из 72

– … А этот кретин полицейский говорит: откуда, мол, знаете, что араб? Может, кто-то из своих? А мы ему: «Ты что, свихнулся? Чтоб поселенец? Исключено!»

Эльяким Марциано даже кулаком по рулю от ярости треснул.

Мне повезло, что на перекрестке Яркон меня подобрал Эльяким. Хорош бы я был, если бы стал со своим чемоданищем скакать с автобуса на автобус. К тому же, получив по голове таким сообщением, я не в состоянии был что-либо воспринимать – еще заехал бы куда-нибудь не туда.

Правда, Марциано должен был по пути заглянуть в Кдумим, то есть сделать хороший крюк, зато дальше он не собирался возвращаться на Хоце Шомрон, шоссе, пересекающее Самарию, а, чтобы успеть на похороны, решил ехать в Ишув по «новой» дороге – короткой, опасной и, несмотря на свою «новизну», хорошо потрепанной. Мы мчались по сжеванной трещинами асфальтовой речке, которая кружила меж холмов, словно спешила убежать сама от себя. Косые слоистые скалы вставали справа и слева. Зеленые кустики травы перемежались с бурыми купами колючек. Иногда из скал выступали вьюны, пепельные, как кудри Йошуа, и тогда я начинал плакать.

Присыпанные пылью грузовики ползли по грунтовкам, кромсающим склоны, посеревшие от жары. На холмах, обтянутых коричневым полотном глинозема, круглились зеленые головы олив и острились зеленые пики кипарисов. Скучная расчерченность вскарабкавшихся на вершины еврейских поселений издалека выглядела, как изящный орнамент.

Дорога завернула. Слева от нас выросли скалы, справа простиралось поле, за которым маячила арабская деревня с минаретами. Мы проехали метров пятьсот и увидели какой-то рыдван, стоящий на краю поля перпендикулярно к шоссе. Его фары поблескивали на солнце. В рыдване копошились три арабских подростка. С ними был их усатый, очевидно, старший брат, либо кузен, а быть может, дядя. Марциано резко затормозил, затем выхватил пистолет и выстрелил в воздух. Арабчата, как обычно, даже не заботясь хотя бы о внешнем соблюдении достоинства, выскочили из машины и, сломя голову, кинулись в поле. Усатенький остался, но без всякого на то аппетиту. Ручки его дрожали, колени подгибались, а глаза, в которых плескались слезы, были устремлены на дуло пистолета. Марциано выскочил из машины.

– Что ты здесь делаешь?!

– Господин, я… – начал жалобно мямлить на иврите араб.

– Давай сюда ключи от машины! – скомандовал Марциано.

– Но, господин…

– Ключи! – рявкнул Марциано, направляя на араба пистолет.

Араб, опустив голову так низко, что, казалось, она сейчас оторвется, полез в машину и выбрался из нее уже со связкой ключей в руке. Он двинулся в сторону Марциано, но тот отступил назад и крикнул:

– Бросай.

Усатый бросил ему ключи. Марциано опустился в кабину, и мы поехали.

– Зачем ты это сделал? – спросил я его, когда очередной поворот дороги оставил позади арабскую пацанву и их пастыря с бесполезной грудой металла, которая еще несколько минут назад была автомобилем (впрочем, не исключено, что где-нибудь дома у предусмотрительного ишмаэльтянина завалялись запасные ключи).

– Здесь им запрещено ездить, – сообщил он мне. – Нечего им здесь делать. Ни одна деревня на шоссе не выходит, а стреляют тут такие вот заезжие через день. Скольких уже убили!

Тут из-за скалы вывернулся джип цвета хаки. Я наивно предположил, что сейчас Марциано передаст патрульным ключи, а заодно призовет их разобраться с потенциальным «вооружен и очень опасен» и тремя его юными друзьями. Но Марциано, должно быть, по ошибке, вместо тормоза нажал на газ и скрылся вместе с нами в неизвестном направлении. После чего бросил через плечо себе за спину ключи, и его сын ловко поймал их.

– В коллекцию, – сказал Марциано.

– И много их у тебя в коллекции? – поинтересовался я у его сына.

– Одиннадцать.

Мы продолжали свой путь. Перед глазами вставало лицо Йошуа, и меня скручивала невыносимая боль. Потом вдруг откуда-то из темноты выплыли полные ужаса глаза усатенького араба, и мне стало стыдно и за то, что мне всё равно его жалко, и за то, что недостаточно жалко.

Поле боя при лунном свете

Арабы, словно услышав мои мольбы к Вс – вышнему, на несколько мгновений прекращают стрелять. Сейчас они могут позволить себе эту роскошь – все равно я скоро встречусь с Цвикой и Ахиноамом, с Шаломом и Йошуа. Поделимся впечатлениями о Мире Действия, с которым мы попрощались, и о Мире Истины, в котором мы оказались. Жаль только, что исправить что – то можно лишь в Мире Действия. Недаром Виленский Гаон, умирая, плакал, что покидает мир, где за несколько копеек можно купить целую связку цицит.

Что – то тишина затянулась. Арабы поднялись с автоматами в руках, но не стреляют, а смотрят поверх моей головы. Я боюсь обернуться, но в этом нет надобности, поскольку сзади и одновременно сверху я слышу низкий голос с легким олимовским акцентом:

– Кулям лизрок эт анешек! – Всем бросить оружие!

С большим удовольствием. С большим удовольствием я бросаю автомат, увидев сначала, что тоже самое делают арабы. Бряк-бряк-бряк – это их калаши ударяются о каменистую землю. Бум! Это делает то же самое мой "эм-шестнадцать". Лишь затем я позволяю себе роскошь обернуться. Ни одна картина Моне или Ван-Гога никогда не ласкала мой зрак, выражаясь языком восемнадцатого века, так, как эти десять черных фигур, купающихся в лунном сиянии – да-да, она уже взошла, голубушка, правда до сияния, в котором можно купаться, еще не дошло, это я прилгнул, но тьма все-таки чуть разрядилась. Мне вновь вспоминаются слова из песни Галича —

«И ничто нам не мило, кроме

Поля боя при лунном свете».

Я смотрю на это поле только что отгремевшего боя при лунном свете. И вдруг вижу ЕГО. Нет, не убийцу Шломо и Шалома, чуть не ставшего заодно и моим убийцей, а другого араба – того, с баскетбольной площадки. Он лежит у моих ног и умирает. Теперь он окончательно умирает. Он лежит у моих ног и шепчет почему-то по-русски: «Мне плохо… Прости меня… Мне очень плохо».

Мне тоже очень плохо. Я чувствую, как мне в лоб и в живот входят пули, которые я выпустил в него. Эта боль прожигает меня насквозь. Как же я устал быть Муравьевым, который вешает.

Он переворачивается на живот и начинает дергаться, весь вздрагивает, трясется. Его пальцы скребут по сухой, покрытой лунной патиной земле, словно он надеется, что, если ему достанет сил загрести чуть-чуть земли, все будет в порядке.

– Прости меня, – шепчет он в последний раз и затихает.

– Это ты меня прости, – чуть было не отвечаю я.

Нет, это уже слишком. Жалко любого человека, но передо мной убийца, и забывать об этом я не имею права. В пятнадцати метрах от меня лежит мой друг Шалом, который тридцать лет назад приехал из сытой Америки заселять клочок земли, принадлежащий маленькому народу, вновь ставшему мишенью ненависти, бушующей по континентам, оставляющие следы крестообразных с загнутыми вправо когтями лап по синагогам, еврейским кладбищам, а то и по простым лифтам. Когда-то та же ненависть загнала миллионы нас в газовые камеры лишь потому, что бежать было некуда – этот клочок земли не принадлежал нам. Теперь его вновь пытаются у нас отобрать, вновь оставить нам лишь газовые камеры.

Еще один из армии борцов за округление шести миллионов до десяти тоже здесь. Упокоился с миром. Вон – по бугру скользят лунные лучи. Я знаю, что это не бугор, а человек, который был живым и моими стараниями перестал таковым быть. Но мне запрещено об этом помнить, иначе новые шеренги голых людей потянутся в новые газовые камеры. Надолго я должен стать тем, о ком сказано:

«И ничто нам не мило, кроме

Поля боя при лунном свете».

При этом вот что интересно – тот мир, приход которого мы приближаем своей жизнью и смертью, примет ли он меня, столь мастерски превратившего человека в бугор, осыпаемый лунными лучами.

– Кто вы такие? – спрашивает командир появившихся на мое счастье солдат, и в его иврите явственно различим столь родной мне акцент.

– Я израильтянин! – кричит Илан. – Я еврей! Вот мое удостоверение личности!

Он переступает через валяющийся на земле автомат и, вытянув вперед руку, в которой угадывается пластмассовая корочка, делает несколько шагов в сторону офицера, на ходу продолжая:

– Вот эти ребята, – Илан волнообразным движением руки показывает на арабов, – мои друзья. А он, – чуть развернувшись, тычет в меня пальцем, – он террорист. Арестуйте его!

Его безупречный иврит не оставляет у солдат никаких сомнений. Десять дул направлено на меня. В своем отчаянном положении мой враг принял то единственное правильное решение, которое становится для него спасительной соломинкой. Весь расчет делается на то, что у меня сейчас сдадут нервы. А дальше – одно резкое движение, и меня прострочат десять очередей.

– Осторожно, – добавляет он. – У него бомба! Он же самоубийца!

Ого! Теперь уже у любого из них могут сдать нервы с результатом – смотри выше. И что будет, если я сейчас что-то заору с русским акцентом, который кто-нибудь из солдат сгоряча примет за арабский? Ну-ка постойте-постойте! Акцент, говорите?

– Он лжет, – громко и спокойно объявляю я по-русски. – Он агент террористов.

Ну же, командир! Откуда ты сюда приехал? Из Москвы? Из Ташкента?

– Они все террористы, – заключаю я.

Офицер – не будь он «русским», может, меня бы уже и на свете не было – поворачивается ко мне точеным лицом, с которого стекает лунный свет. Я не вижу его глаз, но чувствую взгляд – взгляд в упор, взгляд, прущий, как танк. Остальные солдаты застыли черными статуями, направив на меня дула автоматов. А ниже, тоже наподобие скульптур, стоят, подняв руки, наши враги. И вся эта изящная композиция летит к чертовой матери, когда Илан, первым сообразивший, почему я вдруг перескочил на русский, бросается бежать. Ему вслед стреляют, он падает, перекатывается, снова, обманув бдительность ЦАХАЛовцев, вскакивает на ноги и, в несколько прыжков достигнув края площадки, перемахивает через выложенную из камней метровую ограду и исчезает