Поле боя при лунном свете — страница 59 из 72

Кстати, и у меня не всегда все гладко было с родителями.

Фаида!

Окна были в пупырышках капель, а на горах вокруг Мадины лежал снег. Самый настоящий снег – обыденность для жителей севера, радость для обитателей наших широт. Солнце купалось в этом снегу, не добавляя при этом ни оттенка к его белизне – она оставалась девственной, как гурия в Раю. Белизну эту оттеняли лишь рыжие прогалины да черная щетина сосен. Ветер плясал в голых деревцах и гонял рябь в озерах, образовавшихся на плоских крышах. Долины были салатового цвета, трава пьянела от талого снега. Как говорят у нас в народе, второй уголек уже упал. Упадет третий – и зиме конец.

Фаида!

Казалось, загар отлетает от ее лица, как лучи солнца – от снега. Да-да, именно белизна первого, а в наших краях – единственного – снега, только-только коснувшегося травы и еще не успевшего слипнуться, – вот что такое было ее лицо. И, как черные черточки сосен, острились черты этого лица, и, как черные волны лесов по заснеженным склонам, стекали потоки ее черных волос. И глаза. В них всё время был какой-то упрек, словно она знала великую тайну и грустила, что ее некому рассказать – никто не поймет. В том числе и я.

И мои друзья и подруги Фаиды замечали, что мы с ней внешне чем-то похожи. Ничего удивительного. Сказал же самый любимый мною философ древности Ибн Хазм в книге “Голубиное ожерелье”, что всякая душа ищет сходный с нею совершенный образ, вступает с ним в соединение, и тогда возникает истинная любовь.

А что дальше? В былые времена – во времена моих дедов – если тебе нравилась девушка, единственное твое право было – придти к ее отцу и попросить руки. Теперь – не то. Теперь – свобода. Часами я сидел с Фаидой у нее на кухоньке и рассказывал, как люблю ее. Стоило ее матери уйти из дому, мы начинали целоваться. Возвращалась мать, мы отодвигались друг от друга и начинали строить планы, как вырастем, и как я буду просить ее руки. Однажды ее мать пришла слишком рано. В тот вечер отец долго со мной беседовал. Выражение лица у него было примерно тоже, что в день, когда он залепил маме пощечину. На наше с Фаидой будущее жирным крестом легло «Никогда».

Когда в следующем году выпал снег, я заперся в своей комнате, задвинул шторы, ставни и не убирал их, пока последние посеревшие клочья его не ушли в землю холодными слезами.

…А теперь попрощаемся с моей первой несостоявшейся любовью и вновь вернемся к моим братьям.

Было девять часов вечера. Каждый в доме занимался своим делом. Я читал Нагиба Махфуза, отец с сестрами смотрели телевизор, мама сидела у себя в комнате, Мазуз что-то обдумывал, мечтательно глядя в окно, Анис, как обычно, где-то бегал. Он всегда возвращался очень поздно, отец страшно волновался – наши улицы никогда не отличались излишней безопасностью, а тут еще времена неспокойные. Потом мы не раз благодарили Аллаха за то, что Аниса тогда не было дома – зная его буйный нрав, я с легкостью представляю, что произошло бы, окажись он рядом с нами, когда пришли арестовывать его брата. А ведь именно это и случилось в тот вечер.

Помню, словно почувствовав беду, я открыл дверь на лестницу, и в этот момент отворилась наружная, зеленая дверь. В проеме появилась мужская фигура с автоматом. Я застыл на месте, и взгляд мой тоже будто застыл. Перед глазами возник некий квадрат экрана, и солдат умещался в нем полностью, но по мере того, как он поднимался, сначала куда-то вниз провалились его ступни в черных щегольских шнурованных ботинках, затем бедра, на которых мешком висели армейские брюки, и наконец, прямо передо мной оказалась, вернее, осталась, одна только рожа во весь экран – толстая, злая, с глазами, выпученными, как у жабы.

Я пришел в себя, меня охватил ужас, и я отступил внутрь квартиры, а он вошел, нет, вломился вслед за мной, не удостоив даже взглядом меня, малолетку, и сразу шагнул в гостиную. У меня аж всё затряслось при виде этого автомата, на курке которого он держал свой жирный палец. Показалось, что в плоском, с рифленой поверхностью, изогнутом рожке “эм-шестнадцать” таится, так сказать, именная обойма – обойма, где на упаковке написано “Шихаби”, а на каждой пуле – личный штамп —“ Мазуз”, “Анис”, “Махмуд”, “Лама”, “Мирьям”. Ну и, разумеется, “Ибрагим.” Почему-то именно в этом порядке. И сейчас, в соответствии с этим порядком, заглядывая в список, дабы ни в коем случае не перепутать, он будет вгонять в нас пули. Сначала – в Мазуза. Затем разыщет и убьет Аниса. Затем расправится с папой, с сестрой, с мамой. И никуда, никуда, никуда от этого Азраила, ангела Смерти, не деться! Ведь пули-то помечены! Ведь они ищут адресата!

Должно быть, именно тогда всё во мне впервые взбунтовалось против такой вот беззащитности пред тупой силой. Должно быть, если бы не тот вечер, не стал бы я ныне тем, кем стал.

– Имя! – выкрикнул солдат, тыча дулом «эм-шестнадцать» в беспомощно стоявшего посреди комнаты Мазуза.

Мазуз ответил.

– Правильно, – радостно согласился солдат. – Ты-то нам и нужен. Собирай вещи.

– З-зачем?

Лицо Мазуза стало белым, как платки, которые носили Монира и Амира, уже успевшие выйти замуж.

– Руки! – рявкнул солдат, и Мазуз протянул ему сжатые кулаки.

В руках солдата блеснули наручники.

– Мне! Мне надень их на руки, не ему! – закричала Лама, бросаясь к брату.

– Сариан ыбъыду! – Немедленно отойдите! – проорал еврей единственные, должно быть, слова, которые знал по-арабски.

Мы с мамой молчали. Отец за несколько минут весь почернел и как-то скукожился. Сейчас он был одна сплошная морщина. Я еще раз поблагодарил Аллаха за то, что Аниса нет дома. А через пятнадцать минут дома не было уже и Мазуза. В семье образовалась брешь. Как сказано в Коране: «Бойтесь испытания, которое постигнет не только тех из вас, что были несправедливы. И знайте, что Аллах силен в наказании».

Я тихо прошел в свою комнату и уселся на стул, не зажигая света. В окно тупо смотрел фонарь – большой белый светящийся шар на тонкой, как у поганки, ножке. Внезапно дверь скрипнула, и стену слева от окна полоснуло хлыстиком света. Я повернулся к двери. Это вошла мама. Она затворила за собой дверь, и змейка света уползла обратно в гостиную. Мама взяла второй стул и села рядом со мной возле большого старого стола, из-за которого фонарным глазом на нас глядело окно.

– Он похож на него, – почти шепотом сказала мама.

– Кто на кого похож? – не понял я.

– Этот солдат.

– На кого? – повторил я свой вопрос.

– На него! – повторила мама.

Из-за туч выскочила луна, скользнула лучами по большой серебряной “руке Фатимы” [2] , висящей над моей кроватью, по выполненному черной тушью на белом листе портрету Гевары, который Мазуз из воспитательных соображений вознес на стену слева от моего стола на место пейзажа с апельсинами, и, словно вожак подпольной группы, закончивший распределение кому из бойцов на каком участке что делать, быстро исчезла в темноте. Затем одинокая звезда острием иглы проткнула черное полотно тучи и, сделав стежок, вновь ушла в полотно, чтобы вынырнуть где-то с другой стороны.

В темноте зазвучал мамин голос:

– Я тогда хлопнула дверью и вылетела на улицу. Мне обрыдло всё – косая борода отца, самодовольная улыбка матери, их сытая религия, а вернее – религия сытости. Казалось, они не подозревают, что в мире существует еще что-то кроме пожрать и поспать. Знаешь, судя по тому, что папа впоследствии, тайком встречаясь со мной, рассказывал о матери, в ней что-то проснулось уже после того, как я вышла замуж за твоего отца. Чем больше он расписывал, как она на меня злится, тем больше она мне нравилась. Эх, если бы всё это проявилось в ней раньше!

– Мама, а что было тогда в Бостоне, когда ты ушла из дому?

– Дверь распахнулась и захлопнулась за мной, как будто дом выплюнул меня. Я неслась по черной аллее, и деревья пролетали надо мной. Навстречу им мчались звезды. Не знаю, сколько времени прошло. Помню только, что меня удивляло карканье ворон – ведь стояла ночь, и, по моим расчетам, они должны были спать. Я то останавливалась, чтобы перевести дыхание, то вновь пускалась бежать, то переходила на быстрый шаг. И вдруг услышала:

«Вегин ду лейст?» Идиш! Я замерла… Нет, я, конечно, понимала его, хотя родители мои говорили между собой на английском, а идишем пользовались как раз когда хотели, чтобы я ничего не поняла.

У него было веселое лицо, которому даже ночные фонари не могли придать мертвенный оттенок, тонкие губы, тонкий нос, разумеется, с горбинкой, но очень изящной, и карие глаза – да не смотри ты так на меня, я знаю, что было темно. И никогда я не видела его глаз при нормальном свете, но уверена, что они – карие.

«Вегин ду лейст? Куда ты бежишь?”

«Не «куда», а «откуда», – резко ответила я по-английски.

«Ну, и откуда же?» – он тоже перешел на английский, причем без всякого акцента, хотя, судя по черной шляпе и черному костюму, родным языком у этого паренька был идиш.

«Из дому».

«И что же тебе дома не сидится?» – в голосе у парня промелькнула то ли усмешка, то ли насмешка.

«А надоело всё!» – в тон ему сказала я.

«И что же тебе надоело?»

«Вы надоели! – крикнула я. – Чулнт по субботам надоел! Денежные подсчеты надоели! Папино ежесекундное « борух ато » надоело! Мамино вечное «надень юбку подлиннее»! Жить хочу! А то ведь так и всю жизнь проспать на ходу можно».

«Ладно. Откуда ты – теперь понятно. А вот – куда?»

«А чего ты допрашиваешь?»– огрызнулась я.

«Не допрашиваю, а спрашиваю».

«Ну, не знаю я, не знаю, куда идти. Только подальше отсюда – и всё. Ясно?»

«Ясно. А нельзя ли вам, девушка, предложить другой вариант?»

Он стоял, опираясь плечом о стенку, глядя на меня сверху вниз, будучи ростом с полторы меня, стоял, склоняя ко мне голову, превратившись в большой вопросительный знак.

«Какой еще другой вариант?»

«Выходи за меня замуж».

Я хотела было рявкнуть, что только религиозная скотина может издеваться над человеком, находящимся в таком страшном душевном состоянии, но тут подняла глаза и остолбенела – он не шутил.