Поле боя при лунном свете — страница 61 из 72

Шел девяносто первый год. Я окончил школу, поехал в Париж учиться на врача.

Я пытался разобраться в себе. Может, я ни еврей, ни араб, а вроде Ибрагима, в честь которого назван? Как там про него сказано? «Не иудей, не христианин, а ханиф предавшийся и не из многобожников». Эта загадочная строка из Корана ничего мне не говорила. Во-первых, не могу сказать, что вокруг меня роились многобожники, так что единственно, кому я себя мог противопоставить, это всё тем же евреям да христианам. Но так можно было бы сказать про любого мусульманина. Вот и получалось, что был наш Ибрагим не беспартийным пророком Управителя мира, стоящим вне конфессий, а предтечей Магомета. В чем же тогда его всесветность? Во-вторых, не так уж меня волновали вопросы веры. Я хотел понять, к какому народу принадлежу.

С той ночи, когда мама в комнате, куда заглядывал белый уличный фонарь, рассказала мне о своем бостонском бегстве, эта история стала моей историей, частью моей жизни. Её рассказы о детстве в еврейской семье по-прежнему не слишком трогали меня, уж больно густа была ирония, которой они были начинены, но когда она начинала петь еврейские песни, что-то во мне переворачивалось, что-то чуждое всему, меня окружавшему, словно через незримую капельницу, вроде той, которую ставили Ахмеду, проникало и всасывалось мне в кровь. Я был уже не только арабом, а может даже и не столько арабом. Но это всё внутри. А снаружи я оставался обычным палестинским студентом. Только в Париже.

* * *

У меня появилась девушка – тоже из наших мест. Мы с ней честно врали друг другу, что любим друг друга. Этакий протез любви. Но о ней я думал мало. Вообще, всё вокруг меня было, как за окном. Красиво, но… Болело то, что дома. Белыми, тонкими, как у луковицы корешками, высасывало влагу новостей из почвы повседневности и расцветало ядовито-желтым цветком тревоги.

Уже тогда, во время истории с шестьюстами шекелями, стало ясно, что для косяка марихуаны потребовалась бы сумма куда скромнее, что Мазуз пропадает. Подтверждение этому я получил, когда приехал домой на рождественские каникулы. Дело в том, что еще с детства я любил по утрам заходить в его комнату, садиться на стул возле кровати и любоваться его бицепсами. У меня было жалкое подобие таковых, а Мазуз… Мазуз был красив, как Юсуф, сын Якуба. Так вот, когда я, оказавшись дома на каникулах, зашел в его комнату, то обнаружил, что там, где раньше переливались водопады мышц, теперь зияют следы иглы. Недаром сказано в Коране: «Что постигло тебя хорошего – то от Аллаха, а что постигло дурного – то от самого себя».

А потом… Я опять был в Палестине на каникулах – уже летних. Но в тот вечер поехал к другу в Аль-Кудс. Снова был звонок. Подошла мама. Надо сказать, что внезапно проснувшиеся нежность и жалость к Мазузу сочетались в ней с твердостью. Одной рукой она гладила его и ласкала, другой – беспощадно боролась с его наркоманией. Поэтому меня не удивило то, что я впоследствии услышал от Ламы. (Когда ЭТО произошло, кроме мамы дома была лишь она – отца вызвали к какому-то больному, Анис – не знаю, где, бегал, а Хамда засиделась у подруги). Она слышала краем уха, как мама ответила по телефону: «Нет, у меня денег нет, а если бы и были – не дала бы». Минут через двадцать он ворвался в дом и сразу – к маме в комнату…

Еврейские газеты потом раздули из этого политическое дело – шутка ли, арабский националист, активист подполья, дважды судимый – вот, смотрите, еврейки, каково выходить замуж за арабов. Приплели несуществующую проповедь несуществующего муллы. Какая проповедь?! Какой мулла?! Шприц – вот единственный мулла, которого Мазуз слушал. А проповедь – ампула морфия. Но что верно, то верно – Лама сама рассказывала – среди его проклятий, которые неслись из маминой комнаты, звучало и «еврейка несчастная». Не исключено, что потом она кому-то об этом ляпнула, тот – еще кому-то, но как эта информация дошла до корреспондентов, которые ее столь успешно переврали, не знаю.

А я заночевал у друга. Утром, когда мы пили кофе, когда раздался звонок.

– Тебя, – удивленно сказал Мустафа, передавая мне трубку.

Звонил мой отец. Он сообщил просто и коротко, будто зачитал телеграмму:

– Срочно приезжай. Мазуз зарезал маму.

Сказано: «У Аллаха власть, и он самый быстрый из производящих расчет».

* * *

Отбормотались молитвы – ведь для всех мама была мусульманка. Гроб двинулся в путь на плечах и ладонях соседей и отцовских друзей. Казалось, гигантское насекомое перебирает ножками в разноцветных башмаках.

Я испытывал страшную боль и вместе с тем какое-то облегчение. Боль у меня была особая, не разделяемая ни с кем вокруг. И дело даже не в том, что я любил маму сильнее, чем кто-либо в нашей семье, а в том, что она меня любила сильнее, чем кого-либо. С ее гибелью меня стало намного меньше. Ушел единственный в мире человек, для которого я был единственным в мире. Что же касается облегчения… В тот день мне казалось, что я перестал рваться на части. Исчезло постоянно глядевшее на меня черными скорбными глазами бессменное молчаливое напоминание о моем еврейском происхождении. Душа перестала рваться напополам. Я вновь стал арабом. Но ненадолго.

Я уже говорил, что маму у нас не любили, поэтому на похоронах народу было довольно мало. Тем не менее, удалось несколько раз сменить команду носителей гроба. Наконец, впереди замаячила яма, словно зевок земли, словно разинутый рот рыбы, заглатывающей белого полупрозрачного кальмарчика с удивленными глазами, глядящими в небо. Отец пропел: «Нет Аллаха кроме Аллаха», и все подхватили: «Аллах с нами». И вновь «аллилуйи» и «Аллах-акбары» стаями обрушились на маму, обернутую в белый саван. Они подняли ее и бережно опустили в черную пасть. И когда первая лопата земли последовала за ней, вдруг явственно раздалось:

–  Йисгадал, въискадаш шмей рабо

Балмо дивро хирусей веямлих малхусей

Впоследствии, когда я стал жить с евреями, и в особенности в период «натурализации» в Кирьят-Арбе, когда мне для соблюдения приличий приходилось посещать синагогу, я не раз слышал « кадиш », но в те времена – где мне его было слышать? В мечетях? Тем не менее я отчетливо помню, что прозвучали именно эти слова. Разумеется, я обернулся. В стороне от всех стоял человек в черном костюме и черной шляпе и читал:

–  Бэхайехон увийом эхон увхайей дхол бейс исроэл

Беагало увизман карив вэимру омен .

Всё было то самое – тонкие губы, тонкий нос с горбинкой, карие глаза – только сейчас никакого веселья в них не было – была скорбь, да такая, что, если бы на одну чашу весов положить скорбь всех маминых родных, включая меня, а на другую – его скорбь, последняя бы перевесила.

Шекспира я знал, если не наизусть, то близко к тому, и сразу вспомнил – «любил ее, как десять тысяч братьев». Нет, этот человек ничем не напоминал солдата, арестовывавшего Мазуза. Непонятно, что имела в виду мама. Но как он здесь очутился? Неужели не понимает, что его сейчас увидят и растерзают?

Никто не оборачивался. Видел его только я. И мама. Как человек, обладающий несметным сокровищем, которое нужно и не нужно таить от других, пожирал я глазами эту высокую черную фигуру в то время, как остальные засыпали могилу сухой землей и молились Единому. Он тоже молился Единому. Затем, как-то странно семеня, попятился, поклонился влево, произнес: « Осэ шолом бимромав », поклонился вправо, пробормотал: «у яаасэ шолом алейну», отвесил глубокий поклон и провозгласил: « ве ал кол исроэл вэимру омен ».

– Омен, – отозвался я в как назло вкравшейся тишине, и все на меня с удивлением уставились. Но мне на это было наплевать.

Мамин друг убрал молитвенник, в который, по-моему, во время чтения «кадиша» почти не заглядывал, и посмотрел на меня. Я увидел, что он тот, кого описывала мать, да не тот. Параллельно тонким губам по всему лицу, особенно по лбу, бежали не менее тонкие морщины. Не как у отца, но морщины. Карие глаза близоруко щурились сквозь старомодные очки. И главное – борода. Длинная кудрявая борода с двумя хвостами, как крылья у махаона, не могла похвастаться густотой, но придавала его лицу какую-то странную фанатичность. Такую бороду носят не ради красоты, а ради заповеди. Я понял, что мой несостоявшийся отец любил не только мою маму, но и Единого. Еще я понял, что он, как и она, постарел на двадцать четыре года.

Он взглянул на толпу, которая его не замечала, стал искать кого-то взглядом, и, наконец, нашел. Меня. Улыбнулся. Сделал знак рукой – подойди, мол! Я понял – это судьба. Мне стало страшно. Пусть, пусть он уйдет туда же, куда ушла мать! Не хочу, чтобы это проклятие давило на меня так же, как давило на маму! Аллах, дай мне другую судьбу!

Я обернулся к толпе и закричал, тыча пальцем в сторону призрака:

– Кто это? Хватайте его!

Все посмотрели и никого не увидели. Я тоже посмотрел и тоже никого не увидел.

* * *

С этого дня началось нечто странное. Словно на всех – на сестер, на Аниса, на отца, на друзей – я смотрел сквозь какой-то отдаляющий бинокль. Всё мне стало чужим, все мне стали чужими. Мамина отчужденность не умерла вместе с ней, она перешла ко мне.

Дом погрузился в двойной траур – из-за мамы и из-за Мазуза. Я не мог заставить себя ездить с отцом и Анисом на заседания суда. Я ненавидел Мазуза. Все остальные переживали за него, словно не маму нашу он убил, а соседскую кошку. Нет, конечно, им было жалко маму, просто Мазуз был им ближе.

Я вернулся в Париж. Там вскоре сами собой завершились мои отношения с псевдовозлюбленной. Она как бы вновь растворилась в неинтересном для меня небытии, из которого некогда появилась.

Так шли годы. Странными они для меня были, эти годы. Я чувствовал себя одиноким среди арабов и не смел сблизиться с евреями. Правда, когда я приезжал домой на каникулы, мы с ребятами порой отправлялись к еврейским девочкам либо в Аль-Кудс, либо в какое-нибудь большое нерелигиозное поселение, а если удавалось под каким-нибудь соусом перебраться через так называемую «зеленую черту», то в Тель-Авив или в Хайфу. Но, во-первых, на мою долю обычно выпадали почему-то не еврейки, а чистокровные русские, неизвестно каким образом удостоившиеся израильского гражданства, а то и вовсе не получавшие его, а контрабандой завезенные сюда русскими и еврейскими сутенерами, а во-вторых, что касается редких всё-таки попавших под меня евреек, мне казалось кощунством пытаться обнаружить какую-то связь между ними и моей мамой, да будет благословенна память о ней. Что же касается не-шлюх, я чувствовал, что не могу полюбить ни одну женщину, ни еврейку, ни арабку. Сердце моё было занято. Я любил отца.