Полет на месте — страница 50 из 58

Рузвельт перед тем, как отправиться на коляске в путь, проглотил четыре таблетки от головной боли. Ибо отвратительные, острые, умопомрачительные приступы боли мучили его еще до полета в Крым, и здесь не оставляли в покое. Здесь особенно. И теперь он пребывал в зыбком мареве между страхом и надеждой. Страхом, что он опоздал принять таблетки, что приступ все–таки начнется, и надеждой, что нестерпимая чаша боли на сей раз его минует. Он слушал — на фоне мурлыкающего поскрипывания колес по асфальту — забавно мягкие и чуть певучие слова Сталина, такие грузинские по интонации, такие нерусские, что даже монолингвистическое и уже склеротичное ухо Рузвельта уловило это. Затем он услышал перевод на английский. Осознал значение этих слов — и подумал:

«Проблема весьма второстепенного значения. Однако почему он должен избегать международных наблюдателей — а ведь он избегает? Так что я, по сути, вынужден расставить ноги — эти мои несчастные ноги, которые уже четверть века не слушаются моего слова, — должен их расставить (даже после всех уступок, которые мы ему сделали, начиная с Тегерана, в отношении Восточной Европы, и это не будет больше иметь никакого значения), подняться, распрямиться и сказать: «Дорогой друг» (однако с какой стати дорогой друг, ежели у нас в отношении этого человека имеются такие глубокие подозрения?)… Но почему бы не сказать дорогой друг, если Уинстон позавчера мне признался с глазу на глаз — если тут вообще что–то может произойти с глазу на глаз — ему просто почему–то хочется (он не объяснил почему), этому человеку, Сталину то есть, нравиться… Само по себе смехотворное, совершенно бабское признание… Итак, я должен сказать: дорогой друг — непременно в присутствии международных аудиторов. В ваших же собственных интересах. Хотя бы для того, чтобы симпатизирующая фашизму половина человечества — вы же сами подчеркиваете это на каждом шагу, что она продолжает существовать и представляет собой гораздо более влиятельную силу, чем нам кажется, — чтобы эта половина человечества не подвергла потом сомнению выборы! Да, я должен бы потребовать присутствия на этих выборах аудиторов. Хотя бы этого… Но я чувствую: стоит мне напрячься и оказать ему сопротивление, как на меня неотступно накатит приступ боли! И доктор Донован сразу это заметит. Он ведь не спускает с меня глаз, шагая там, среди телохранителей. Можно предположить, что заставит телохранителей поднять коляску в воздух и бегом нести меня в резиденцию, так что возникнет невообразимая паника — и я, качаясь над головами и между головами телохранителей, вероятно, потеряю сознание, как уже однажды случилось, но, к счастью, на один миг и в присутствии одних только американцев… Так что я отвечу Сталину (и по совету врача отвечу громче и торопливее, чем собирался говорить), при этом чувствуя, как напряжение страха уходит вместе со словами из моего тела и как я одновременно расслабляюсь и освобождаюсь:

«Dear Mr. Stalin, конечно же, мы не станем требовать присутствия международных наблюдателей — нет!» И затем, словно это еще недостаточно унизительно, чтобы освободить меня от страха приступа, я добавляю — из какой–то саморазрушительной и самозащитной потребности — насквозь фальшиво: «Ибо мы ведь доверяем вам!»

«Господин президент, я благодарю вас за доверие!» — отвечает Сталин неизменно мягким певучим полушепотом. И этот наш разговор фиксируют, сверкая карандашами над блокнотами, их секретари. Сталин — останавливается и позволяет президенту и сопровождающим его лицам удалиться. А сам шествует, напевая «Сулико», в резиденцию советской делегации.

Что–то в этом роде нашептывали у нас. И бог его знает, из какого источника черпали подобные сведения. Об аналогичных беседах между Отцом народов и Черчиллем не знали даже и столько. Но, как показала история, они тоже должны были происходить в некоем состоянии апатии, утомления от виски и почечных колик.

Следовательно, дело было бессмысленным. И — опасным. О том, какие тучи над нами нависли, свидетельствует мой собственный опыт.

Как уже было сказано, пятнадцать месяцев я работал на юридическом факультете университета ассистентом, читал в отсутствие соответствующего профессора лекции по теории права. Как–то февральским вечером 1945‑го — почему бы не в тот же самый вечер, когда происходила воображаемая беседа между Рузвельтом и Сталиным, — я закончил лекцию. Большинство из двух десятков моих студентов, не то чтобы голодных, но плохо питающихся, не то чтобы в лохмотьях, но по военному времени — в обносках, разошлись кто куда по зимним развалинам города, исчезли в темноте, все еще отдающей гарью. В прохладной, но все–таки освещенной электричеством аудитории застряли три или четыре студента. Я знал их имена, но вряд ли ведал о них больше. За исключением одного, возившегося со своим портфелем ближе всего к кафедре. Виннал, доцент гражданского права и мой бывший соратник по «Амикусу», кивнув в его сторону, недавно буркнул мне мимоходом: «С Пеэрна будь осторожен…»

Пеэрна был сыном профессора медицинского факультета. Парень с врожденными тяжелыми физическими недостатками. Он мог передвигаться лишь боком. Его маленькая голова была криво посажена, так что казалось, будто он смотрел только влево, и его правая рука тоже плохо функционировала. Речь его не была плавной и свободной. Однако обусловленное кривой посадкой головы смещение поля зрения не мешало ему быть внимательным, а его замедленные ответы просто на редкость точны. Что же касается предупреждения Виннала — почему бы нет? Я был не единственным, кто в те времена обратил внимание на странный интерес НКВД к людям с явными физическими недостатками. Бог его знает, на чем это основывалось, на их опыте или на патологическом образе мыслей, предварявшем этот специфический опыт, то есть на уверенности, что у калек должны присутствовать комплексы, которые позволяют легче манипулировать ими, и не важно, что служит тому причиной. Очевидно, как обусловленный увечьем страх противления, так и неразборчивое стремление самоутвердиться. Повторяю, я не знал, что за этим стояло, специфический опыт «органов» или соответствующая философия (хотелось бы верить, что последнее). В данном случае это проявилось так.

Когда я стал отходить от кафедры, Пеэрна вдруг оказался на моем пути. Я попытался его обойти, но он подошел ко мне и сказал, ну, может быть, с намерением произнести это шепотом, потому что не очень владел своим голосом, — во всяком случае, его обращение должны были отчетливо услышать трое или четверо людей, так что в случае необходимости свидетели, несомненно, были:

«Товарищ Сиркель… Я боюсь, что Эстонию… окончательно продадут там, в Крыму… Товарищ Сиркель, мы должны что–то делать! Обязательно должны! Скажите нам, что… Вы ведь знаете! У вас же опыт и связи, то, чего нет у нас! Мы придем к вам — я и мои друзья — истинные эстонцы… Понимаете: нам нужны аргументы… руководство к действию…»

Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Он отвел свои бегающие светло–серые глаза в сторону. Лоб покрылся бисеринками пота. Ему было нелегко…

Я подумал: если сыновья старых профессоров — по причине все равно каких увечий, видимых или невидимых, — опускаются до такого, то куда же мы тогда идем?.. Молниеносно, полуосознанно я взвесил все доводы, как ответить, и ответил:

«Вам, товарищ Пеэрна, особенно нужно держаться от подобных дел как можно дальше. Потому что вашей жизни такие дела угрожают больше всего. Я имею в виду воздействие долголетнего пребывания в лагерях… но многих лет и не понадобится — хватит нескольких месяцев, недель — для человека с вашим здоровьем».

Он отступил на шаг, и я прошел мимо. В последующие месяцы он аккуратно, дважды в неделю, продолжал сидеть на моих лекциях. Прилежно их записывал. Здоровался со мной почтительно, но никогда не заговаривал.

Так что должно было пройти еще одиннадцать месяцев, прежде чем меня убрали с кафедры. И девять лет, прежде чем я вернулся в Эстонию. Назад вернулся — как написали во всех документах. И затем еще какое–то время, прежде чем я собрался в гости к Улло и Марет. Потому что, несмотря на хрущевскую оттепель, пуганая вроде меня ворона не полетит сразу, в первые же недели, восстанавливать старые связи.

33

Итак, это было осенью 1955‑го. От одного своего однокашника я услышал, что Улло со своей женой живет все там же, на улице Эрбе, где и десять лет назад. Так что в один воскресный день я, к тому времени свободный писатель, не связанный со службой, отправился навестить их.

За десять лет на этой маленькой улице так и не было ничего построено. Несколько домов, как я помню, разрушенных и полуобгорелых во время бомбежки девятого марта, очевидно, пошли на слом. Низенький домик Улло и Марет зарос придорожными кустами ржаво–желтой акации чуть ли не до самых оконных косяков. Но, несмотря на свою относительную затененность, на фоне опустевших окрестностей он выделялся как–то больше, чем прежде. И видно, этот сумрак от зарослей акаций и мрачноватый отсвет ржавчины там, в маленькой прихожей, заставили меня вздрогнуть: Господи, это, конечно же, Марет! Она ведь сразу меня узнала. Но это была с т а р а я женщина… Ну да: Улло теперь должно быть около сорока. А Марет на несколько лет старше. Так что сейчас ей никак не меньше сорока четырех. Поначалу я и представить не мог, что эти десять лет сотворили с Улло. И подумал (правда, всего лишь секундно), я ведь не знаю толком, какие изменения за эти десять лет произошли со мной. Марет, во всяком случае, неожиданно оказалась старой. С пожелтевшим лицом, с пигментными пятнами на висках и морщинками в уголках рта, которые, правда, становились лишь тогда заметны, когда она не улыбалась.

Но, как правило, она улыбалась. Сердечно, всепонимающе, мягкой своей улыбкой. О да. Они все еще живут здесь. Но теперь у них есть и третья комната. А получили они ее потому, что перевезли к себе — на третий год советской власти — от родственников из деревни отца Марет. Он стал слишком беспомощен, чтобы за ним ухаживали дальние родственники. Улло удалось получить в соседней квартире еще одну комнату. Дверь с той стороны заделали, а с этой стороны, в их задней комнате, прорубили новый вход. Отец жил в ней до самой своей смерти, в позапрошлом году. Теперь там у Улло, ну, что–то вроде кабинета. И все это благодаря тому, что дом, к счастью, такой невзрачный, что никто всерьез на него не претендует.