Полет на месте — страница 57 из 58

Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.

На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато–зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой–то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива — или вверх по течению реки — и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что–то до боли родное: белая скамейка.

Точь–в–точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи — ночью прошел дождь, — перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, — и сажусь на скамейку.

Утренняя река — или море — сверкает между деревьями. И я сижу. И чувствую — или воображаю, что чувствую, конечно, всего лишь воображаю, что чувствую: скамейка мокра от ночного дождя. Сквозь тонкие брюки и рубашку я ощущаю ягодицами и спиной влажную прохладу. Мои ноги в легких туфлях промокли в лужах на бульваре, но не в той луже крови. Ее я обошел. Я знаю, чья это кровь. Только не могу вспомнить. Я сижу и чего–то жду.

Чего? Кого? О да, чтобы бабушка пришла оттуда, из церкви, и села рядом со мной. Мы ведь сидели с ней здесь раз или два. Когда мне было шесть лет. 1922 год. Грузная, с небесно–синими глазами госпожа Тримбек, та, что в нежном возрасте беседовала с Койдулой. И которая когда–то рассказывала мне о песьеголовых. Теперь она о них не рассказывает. Потому что теперь мы знаем о них слишком много. Бабушка Тримбек и я.

Я сижу под чужими деревьями, в чужом месте на кажущейся родной скамейке. И бабушка, конечно, не придет. Или — Господи Боже — вот же она идет!

Впереди, между берегом реки или моря и бульваром, под силуэтами пиний. Сначала я просто не обратил на них внимания. Но они там, на фоне блещущей реки или моря, под сенью раскидистых деревьев. На краю бульвара стоят в ряд трое ворот. То есть три калитки на белых каменных столбах. Из самой дальней калитки, хотя она не так уж и далека, бабушка и выходит. То есть она не выходит. Ее выносят. Ее выкатывают. На черной с никелированными спицами инвалидной коляске. Но это она. В черной шляпе и пальто, чуть горбатая, но какая–то очень прямая. Грузная, приземистая, как и прежде. Инвалидная коляска поворачивает сюда и приближается. Кто катит коляску за спиной бабушки, я толком не вижу. Этот высокий сухопарый человек может быть почти моим братом. Моим близнецом. Если бы таковой у меня был.

Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему–то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу — под белым шарфом и тенью.

И затем — но я и этому не удивляюсь — инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат–близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..

И вдруг до меня доходит: эта фигура на скамейке, в двух шагах от меня, эта расплывшаяся, но в то же время подтянутая старуха — это же на самом деле старый толстяк! Его головной убор, сначала показавшийся мне мягкой бархатной шляпой, на самом деле — как я сразу не разглядел? — черный котелок, и под его двойным подбородком из черного ворота пальто реглан выглядывают уголок белого воротничка и обращенное ко мне крылышко галстука–бабочки. Под редкими бровями сощуренные от солнца глаза старика в складках подглазных мешков. Так что его глаз я толком не вижу (вернее, глаза, обращенного в мою сторону), но хорошо представляю, как они еще способны сверкать. Нос старика для влиятельного лица был до смешного мал и приплюснут, зато широкий рот с поджатой нижней губой особенно напряжен в стремлении эту влиятельность подчеркнуть. Он–то и придает его круглому, неподвижному и несколько тупому лицу значительность…

Погода хоть и прохладная, но все–таки явно весенняя, и одеяние старика, особенно в этом солнечном парке, кажется каким–то чужеродным. Но едва я успеваю это осознать, как тут же спрашиваю себя: нет ли в нем, несмотря на всю его чужеродность, чего–то отдаленно знакомого? И даже больше, чем отдаленно?

Я, разумеется, немею от этого открытия (как это обычно бывает во сне), но только потому, что подавляю крик: это ведь не кто иной, как мой покойный отец!

Только этот невысокий, почти стройный и, во всяком случае, очень гибкий человек, каким я его помню, за эти сорок лет до неузнаваемости растолстел. Репутация банкрота и авантюриста, которая, по мнению многих, пристала к нему навеки, очевидно, заставила его выработать особенно высокомерное поведение… (Между прочим, я знаю, что не могу этого знать, и тем не менее я в этом уверен.) Уверен и потому принимаю решение: если уж я здесь и если уж он сел на одну со мной скамейку, то я должен дать о себе знать…

Я уже открываю рот, но он опережает меня. Ему далеко за восемьдесят, но он все еще меня опережает. Иронически усмехаясь одним уголком губ, обращается ко мне:

«Я вижу, вы, молодой человек, очевидно, оттуда, с севера? Или, точнее, с северо–востока? Из–за железного занавеса? И к нам относитесь с глубоким предубеждением?»

Он не узнает меня. Да и как он мог бы узнать, если не видел меня с детства? Последний раз — в тридцать девятом, всего несколько часов — в Гааге, в Ипсвише — не помню уж толком где. Я говорю:

«Я не задергивал занавес между нами. Между прочим, это не занавес вовсе, а стена. Стена игнорирования. Не я выстроил эту стену…» (Не могу же я его просто так называть на «ты», спустя сорок лет.) Я говорю: «Вы построили здесь стену и хладнокровно оставили нас по ту сторону! Меня, мою мать, всех нас…»

Он протестующе поднимает пухлые розовые руки:

«Дорогой юноша — не мы. А Европейская история! Мировая история!»

Я говорю: «Не прячьтесь за спину истории! Не история, а вы сами! Ваши грязные дела! Ваше предательское отношение!»

Я замечаю, что просто кричу ему: «Ты — ты — о т е ц — ты просто нас предал…» Кричу ему: «Отец, в свое время ты не пил! Не курил! Выплюни хотя бы эту замусоленную сигару изо рта! Брось пить виски! Думаешь, я не знаю, где ты их прячешь? Они у тебя под сиденьем коляски в ночном горшке! Вышвырни все это в море или в реку! Прежде чем мы двинемся с тобой дальше. А если у тебя здесь есть свои дети — мои сводные сестры, мои сводные братья — одного я, кажется, уже видел, — позови их сюда к нам — и покайся, покайся, покайся, отец, прежде чем мы сможем подумать о примирении…»

Он молчит. Он смотрит на меня осуждающе. Вздрогнув, я просыпаюсь. Из одного сновидения в другое. Его нет. Вчерашнего нет. Белая скамейка пуста. Но сон продолжается.

_____________

Заверши это. Если сумеешь. Я не умею. Все у меня как–то нелепо остается недовершенным.

Я знаю, сейчас ты станешь говорить о зигзагах конфликта между отцом и сыном. О человеческой несправедливости, которую это неизбежно порождает. О разъедающем яде разочарования, которое замутняет ясность взгляда, — бог его знает. Возможно, папа Берендс и в самом деле был более или менее неповинен в нашей судьбе. А во всем виноват Рузвельт. Да-а. Знаешь, недавно, до того, как попасть в сумасшедший дом, я где–то слышал: в США будто бы знали об этом: будто Рузвельт еще до Тегерана предложил Сталину поддержку Америки в распространении социализма в Индии. Ибо просвещенный социализм, пусть и деспотический, приемлемее, нежели утверждающийся там Британский феодальный империализм…

А если так, что уж говорить об Эстонии или о Восточной Европе!

Но слава Богу, я знаю: мне не нужно больше разбираться во всем этом, взвешивать эти дела на аптекарских весах. Теперь разбирайся ты!

Ибо — какой суд освободил кого бы то ни было из нас от этого долга?..

_________________________________________

1 Мелкий бюргер (нем.).

2 Яансен Аугуст (1881–1957) — эстонский живописец.

Ньюман Роман (1881–1951) — эстонский живописец.

3 Специально, с этой целью (лат.).

4 Недостаточность митрального клапана (лат.).

5 По обязанности (лат.).

6 Сандбергер — шеф немецкого СД в Эстонии.

7 Газетенок (нем.).

8 Перевод С. Семененко.

9 Таммсааре Антон Хансен (1878–1940) — классик эстонской литературы, прозаик, драматург.

1 °Cуйтс Густав (1883–1956) — эстонский поэт, литературовед, с 1944 года жил в эмиграции в Швеции.

11 Элиасер Руть (1914–1996) — эстонская писательница, автор мемуаров.

12 Сопротивление (фр.).

13 Вильде Эдуард (1865–1933) — известный эстонский писатель.

14 Мяльк Аугуст (1900–1987) — знаменитый эстонский писатель, драматург. В 1944 году эмигрировал в Швецию.

15 Музей человека (фр.).

16 Последнее по счету, но не по важности (англ.).

17 Тасса Александер (1882–1955) — эстонский прозаик, драматург и художник.

18 Гайлит Аугуст (1890–1960) — эстонский прозаик, новеллист, романист. С 1944 года жил в эмиграции в Швеции.