А вскоре Григорий получил приказ о назначении на Дальний Восток.
Сурово встретил пилота затерянный среди ветров да бушующих волн незнакомый остров.
Отправился Дольников на аэродром. А над летным полем — мыслями — облака. Одни — в выси, радостные, легкие; другие — внизу, тяжелые, медленные, литые. От них тень быстрым темным крылом — по воде, по листьям, по лицам… Облака — как годы. Пролетят, ничего не останется. Разве что память сердца сохранит зыбкий их след.
Все-то пройдет. Но за все и воздастся. Спустя тридцать три года в полете на ответственное задание летчик Дольников услышит однажды такие слова: «За личное мужество и отвагу, проявленные в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны, высокие результаты в боевой подготовке войск, освоении сложной боевой техники… присвоить звание Героя Советского Союза с вручением ордена Ленина и медали «Золотая Звезда» генерал-лейтенанту авиации Дольникову Григорию Устиновичу…»
«РОДИЛСЯ В СНЕЖНУЮ БУРЮ…»
Цоссен — небольшой немецкий городок. Чистенький, аккуратный, под рождество по-андерсеновски сказочный. Пристроился он неподалеку от Берлина, и, кажется, лучшего места в мире не надо, если бы… Эх, если бы да не то самое болото, которое каждому кулику свое, поэтому и прекраснее, и милее.
Выйдешь из «рафика», что то и дело шныряет от гарнизона до городка, до его площади, — и все-то тут словно на ладони: и кирха для богомольцев, и шпаркасса для хранения денег, и почта, и гастштет с традиционным немецким пивом. Тут же, напротив кабачка, «стари зольдат» Фриц приветствует дружелюбно, зазывает приятельски:
— Гутен та-аг, товарищи капитан. Ви ге-етс инен?[1]…
Фриц Христен — фотограф, удивительный портретный мастер. В минуты откровенности он любит рассказывать, что в свое время тоже вот был в России. И перечисляет: «Барановитчи, Минск, Смогленск…» При этом Фриц покачивает из стороны в сторону головой, и в его глазах пробегает до сих пор не угасшее что-то — не то тревога, не то чувство виноватости за то, былое…
— Фриц, ну как же это ты полетел бомбить мирные города? И не дрогнула у тебя рука сбрасывать бомбы?.. — начинаю я дидактическую беседу, и Фриц только плечами пожимает:
— Бефель… Приказ летайт нах Полянд…
— Да-a, бефель… Немало, видно, ты дров наломал с этим «бефелем» на своем «юнкерсе». — Зная, как Фриц не любит вспоминать о войне, укоряю его и прошу показать фотокарточки давних лет.
Фриц отмахивается, что-то быстро и невразумительно объясняет, из чего следует понимать, что фотографий с минувшей войны у него нет — все давно уничтожены. Однако по всему видно, лукавит.
— Давай, давай! Брось темнить-то… — настаиваю я.
Фриц сдается. Мы заходим в мастерскую, и там, откуда-то из-за горы коробок, мензурок, фотографических принадлежностей, он достает завернутые в плотную черную бумагу пожелтевшие снимки.
Вот стройный, безукоризненно подтянутый, в форме военного летчика юный Фриц.
— Ах ты!.. — невольно срывается у меня несколько весьма не тонких для слуха, но хорошо знакомых Фрицу наших выражений, после которых спрашиваю: — Сколько же тебе здесь лет?
— Нойнцен. Дэвьят-надцат… — отвечает Фриц и опять покачивает из стороны в сторону головой.
Я уже знаю, обер-лейтенант Фриц Христен был сбит в одном из боевых вылетов на Москву и с переломанными ногами попал к русским в плен. Жил он в одном из глухих уральских городков в специально отведенном для военнопленных лагере. Работал на электростанции.
Как-то в минуту откровенности Фриц поделился со мной раздумьями о непонятном для него, совершенно необъяснимом характере русской души: «Мы, ваши враги, военнопленные, помню, в день получали по 800 граммов хлеба, а вам давали по 300. Но вот идем строем на работу или с работы, и вдруг русские женщины, у которых, возможно, кто-то из нас убил мужа, отца или сына, дают нам свой хлеб…»
Помню и я те талончики с цифрой «300» — бесценные хлебные карточки. Но что сказать о русской душе Фрицу?..
В Цоссене у меня много знакомых. Люблю посидеть за чашкой кофе в уютной «Кондитерай», где всегда широкий ассортимент орехов, залитых жженым сахаром, трюфелей, малиновой карамели. Здесь румяная, пышущая здоровьем фрау Роттер искусно готовит такие пирожные, что и не захочешь — отведаешь. Однако, положа руку на сердце, самое примечательное в «Кондитерай» фрау Роттер не сладости, не всякие там бисквиты да печенюшки, а милая ее помощница Роземари. Шоколадницей зовут Роземари завсегдатаи кафе, а она и в самом-то деле словно «Шоколадница» Лиотара, шагнувшая с полотна, — такая же нежная и обаятельная.
— Вы не научите меня какой-нибудь русской песенке? — как-то спросила Роземари.
Я легко согласился, и вскоре на одном из вечеров встреч с местным населением, которые зовутся здесь попросту — «Дружба» («Немцы пригласили на «Дружбу», «Провели пять собраний, четыре лекции, три «Дружбы»…), Роземари тоненько пропела мне: «Односфучно кремит ко-олекольчик…»
Удивительно было слышать здесь, вдали от наших просторов, в этом крохотном городке с таким странным, как удар литавр, названием — «Цоссен» и слова эти, и до боли близкую сердцу русского человека мелодию…
— Ничего удивительного, — заметил тогда Фриц. — Немцы любят русские песни…
В местной кирхе по большим праздникам сам Фриц Христен играет на органе. Возвышенно и волнующе звучит в его исполнении ре-минорная токката Баха. Разбирается он и в поэзии:
Mit mir ist folgendes geschehen:
Mein alter Freund läßt sich nicht sehen,
Dageden kommt — ja wer denn, wer?
Nicht die ich möchte, kommen her…[2]
Приятно, нараспев, читает Фриц и спрашивает в таких случаях:
— Знакомо?
Я неопределенно пожимаю плечами — поэта на немецком не улавливаю.
— Это Ефтушенько! — явно довольный собой, поясняет Фриц.
— Ах да… любовная лирика. Ну, а такое слышал? — в свою очередь спрашиваю я и также нараспев, как могу выразительней читаю:
Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Другие всей плотью по плоти плутают,
Из уст пересохших — дыханье глотают…
А я — руки настежь! — застыла — столбняк!
Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк!..
Нет, Фриц этих стихов не слышал. Но как не знать русского поэта Марины Цветаевой! Она ведь жила в Цоссене, возможно, не раз проходила мимо этой «Кондитерай» или даже сидела здесь с дочерью Алей…
— Как жила?!
— Ну не совсем так. Жил-то здесь несколько месяцев другой известный русский поэт — Андрей Белый…
И я рассказываю об Андрее Белом, человеке сложной литературной судьбы. Этого мятущегося поэта Сергей Есенин считал одним из своих учителей. Рассказываю о Цветаевой. В мае 1922 года она нередко приезжала к Андрею Белому из Берлина, принимая горячее участие в его судьбе. Цоссен Марине не понравился.
«Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного… Весь неуют муниципальной преднамеренности, — писала она позже в своих воспоминаниях. — Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою: в такую жару — все в черном… В черном суконном, душном, непродышанном…»
Время многое изменило с тех пор. Сейчас в Цоссене чаще встретишь голенастых девчонок в мини-юбках, чем черных старух. Широко известная в стране врач-гомеопат Шарлотта Шванке хорошо помнит те годы, когда по узким улочкам Цоссена проходили Белый и Цветаева. Фриц познакомил меня с Шарлоттой.
«1922 год… русский поэт…» — перебирает она в памяти Да, конечно, помнит! Двое русских бывали в их доме. Кто-то из них читал даже ей свои стихи… Читаю Шарлотту Шванке и я:
Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится.
И впрямь челюстьми
— На славу всемирную —
Из льдин челюстей
Товарищей вырвали!..
— О, челюскингс! Карашо… Дас ист вундербар! — оживляется Шарлотта Шванке. Она прекрасно помнит и эпопею челюскинцев.
— «Европа, глядишь?
Так льды у нас колются!»
Щекастый малыш,
Спеленатый — полюсом!
А рядом — сердит
На гро́мы виктории —
Второй уже Шмидт
В российской истории:
Седыми бровьми
Стесненная ласковость…
Сегодня — смеюсь!
Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские! —
заканчиваю я читать стихи Марины Цветаевой и рассказываю то немногое, что знаю о трагической судьбе яркого, самобытного поэта.
А знал я тогда, что в Москве, на Волхонке, стоит Музей изобразительных искусств. Основателем его, вдохновителем и собирателем был профессор Московского университета Иван Владимирович Цветаев — об этом сообщает мемориальная доска при входе в музей. Иван Владимирович — отец Марины. Я слышал еще, что в годы войны сын Цветаевой был в Красной Армии, что родился он в Праге, куда в двадцатых годах Марине Ивановне разрешили выехать к мужу, оказавшемуся в эмиграции.
Об этих годах она напишет: «Моя неудача в эмиграции — в том, что я не эмигрант, что я по духу — там, туда, оттуда[3]…» И вслед за мужем и дочерью Ариадной, принимавшими участие в борьбе испанского народа против фашизма, вернется на родную землю.