Ташкентская погода испортилась: идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но все это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.
Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска, и это меня беспокоит — заболел ли он опасно или просто учеба заела, не знаю. Все-таки он — мой единственный друг.
Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.
В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь, — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает…
Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, черт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну и надо окончить десятилетку, хотя это трудно. Сейчас пойду читать газету и «Вестник» (посл. известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку, и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим как доказательством моей честности…»
«13.12.42 г.
Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось, но чтобы получать какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени!.. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка, и ученик 10-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан, глядь, уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, все это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции очень для меня, моего возраста странные. Но хоть, по крайней мере, я научился готовить! Предстоят, быть может, тяжелые испытания, перемены и передряги, так я хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки все те же, как и всегда у меня за эти три года, — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по «точным наукам». Это — неизменно, изо дня в день, из года в год».
В трудные месяцы эвакуации, одиночества Георгий ищет поддержки у знакомых и друзей Марины Цветаевой: «…совсем одному быть все-таки невозможно». Часто он — в семье Алексея Толстого: «Мне там всегда очень хорошо». Помогала ему и Анна Ахматова: Георгий жил в том же доме, что и она. «Я ему на полке хлеб оставляла, а он приходил брать; этот ташкентский хлеб, тяжелый как камень, я есть не могла», — будет потом вспоминать Ахматова.
Спустя годы о жизни Георгия в эвакуации расскажет Анастасии Ивановне поэт Валентин Берестов, знавший его в Ташкенте.
«С Муром (Георгием) Эфроном меня познакомила в Ташкенте в начале 1943 года Анна Андреевна Ахматова. Она, как мне помнится, опекала Мура, стараясь делать это незаметно, и ей хотелось, чтобы у него были товарищи среди ровесников, особенно пишущих.
Мур где-то задержался (кажется, он жил в том же дворе, рядом с площадью Карла Маркса, где на первых порах жила и Ахматова), я пробыл у Ахматовой в этот вечер необычно долго. Видимо, Анна Андреевна не впервые ожидала Мура, беспокоилась о нем и выглядывала во двор. Однажды она увидела там девушку, которая ждала Мура уже несколько часов, и это ей не понравилось. Если он сам не влюблен в эту девушку, то зачем ему, юноше, нужно, чтобы она влюбилась в него? Девушку, конечно, можно понять: Мур красив.
Он читал мне страницы своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги, с пронумерованными страницами, с нолями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была поправившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждение о будущем Европы после победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками сохранится и в мирное время). Запись высказываний встреченных им знаменитых людей».
В письмах к сестре Георгий подробно пишет о многих известных писателях, поэтах, с кем ему довелось быть вместе в те трудные годы. Они отмечены меткой живостью многих характеристик — Алексея Толстого, Ахматовой, Кочеткова, Погодина. При этом Георгий обнаруживает зоркий взгляд и незаурядную наблюдательность, умеет мимоходом начертить лицо, костюм или обстановку характерными и четкими штрихами.
«7.9.42
Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние ее стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемое к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя ее поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то ее именно как реликвию, как курьез.
Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила все предыдущее. Итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорила: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено.
Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесло общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, черт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям и «как она все понимает». Не нравится мне в ней ее ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о ее честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «Ах, как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников, и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер. Не люблю вечно хитрящих людей — и особенно опять-таки в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.
Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать ее когда-то… И так, бесспорно, будет.
Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо…»
Мужественно перенося лишения военного времени, Георгий верил в скорую победу над врагом.
«…Я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно», — писал это Георгий в ноябре сорок второго, когда шла ожесточенная битва за Волгу. А через месяц Георгий отправляется в военкомат.
«Итак, судьба моя решена… Прощай, музыка, литература, школа! Но все еще будет вновь, и скорее, чем мы думаем…»
Но сразу Георгия не мобилизовали — дали возможность окончить школу. Среди школьных товарищей он близко сходится с И. Музафаровым, И. Горским. Последний потом расскажет, как в класс к ним вошел высокий стройный юноша с большими светлыми глазами, с идеально зачесанными на пробор волосами. «В элегантном костюме (в крапинку, темно-серого цвета), сорочка, галстук. В руках большой кожаный портфель. Сейчас такой юноша в 9-м классе сплошь и рядом, тогда — единственный. Шла война, и ребята были одеты неважно… Чуть позже я узнал, что это у него единственный (видавший виды) пиджак, но манера носить одежду, разговаривать, следить за собой — все говорило о его высокой интеллигентности».
Продолжая учение, Георгий работал в УзТАГе (Узбекское телеграфное агентство). Рисовал карикатуры, писал лозунги. Кроме какой-то суммы за работу ему выдавали хлебную карточку и карточку в столовую.