Полгода из жизни капитана Карсавина — страница 41 из 43

— Сакраменто… Иван! Рус! — вопил захлебывающийся бас в эфире.

— Фойер! Фойер!.. — откликался чей-то тенор.

Истребители все быстрей, все круче вязали петли. Все короче, все убийственнее были их очереди. И бесстрашно навстречу противнику летел самый молодой летчик клещевского полка Владимир Микоян. Два вздрагивающих, изрешеченных снарядами крыла уносили его все дальше от боевых друзей.

Вот уже заметно приблизился самолет со свастикой на хвосте.

— Ахтунг! Ахтунг!.. — слышались истошные, предупреждающие об опасности слова. Но кинжалом сверкнула короткая очередь. Машина гитлеровца загорелась. А где-то совсем рядом, словно примеряясь, все ближе и ближе к истребителю Володи подбирался враг. Рассекая пружинистый воздух, с тонким свистом мчалась с вышины смерть — трасса огня…

Вечером восемнадцатого сентября командир 434-го истребительного авиаполка Герой Советского Союза майор Клещев писал боевое донесение: «…прикрывающая группа наших истребителей, которую вел капитан Долгушин, видела, как старший лейтенант Микоян после второй атаки зажег еще самолет противника — Хе-111, который горящим стал падать в трех-четырех километрах южнее деревни Котлубань. Затем прикрывающая группа была атакована истребителями противника.

После окончания воздушного боя все наши самолеты вернулись на свой аэродром, за исключением старшего лейтенанта Микояна Владимира».

Пилоты считали приземлившиеся боевые машины, не веря себе, пересчитывали, но истребителя Володи не было. Не вернулся… Аэродром охватило уныние. Рука храброго солдата Ивана Клещева не поднялась написать, что летчик Владимир Микоян погиб. Где-то в глубине души пилоты еще надеялись на чудо и несколько дней ждали. Ждали у аэродромной землянки, так же как ждали Парфенова, Кузнецова, Карначонка, Абросимова, Трунева, Ходакова, Зароднюка, Команденко, Каюка, Марикуцу, Гарама, Стародуба…

А война продолжалась. Не всем было суждено дожить до Дня Победы. Подсеченные пулями, падали навзничь с автоматами, горели в танках, обрушивались с высот в обломках самолетов неизвестные солдаты. Многие остались лежать в полях и в перелесках навсегда. А на смену им становились другие.

После гибели Володи на фронт ушел третий сын Ашхен — Алексей. Полк майора Клещева продолжал бои.


Пройдет много лет, и крестьянин Павел Петроченко из глухой брянской деревушки Синьковка расскажет о последних мгновениях жизни Володи Микояна.

Осенью сорок второго, оказавшись в плену, Петроченко и его товарищи по беде полтавчанин Головадченко, москвичи Громов и Сороковой стали свидетелями бесстрашного огненного тарана. Никто из пилотов Клещева не услышал тогда в наушниках шлемофона последних слов Володи. Ведущий группы капитан Долгушин видел, как самолет Микояна беспомощно падал вниз, как потом Володя все-таки справился — вывел его из беспорядочного падения и скрылся в облаках… Последние же мгновения жизни летчика на долгие годы врезались в память тех, кто наблюдал бой с земли.

…Вывалившись из облаков, пылающая машина устремилась на колонну вражеской техники.

— Сакраменто! Ферфлюхте!.. — осатанело кричали гитлеровцы и рассыпались в стороны.

Но суровый меч возмездия настиг врага в русском поле — взрыв сокрушительной силы сотряс округу, и десятки автомашин и танков гитлеровской колонны охватило огнем.

Петроченко с товарищами видели, как от удара пилота выбросило из кабины истребителя. Когда гитлеровцы подбежали к месту падения, он уже был мертв. Немцы набросились на погибшего и пытались содрать с него кожаный реглан, сапоги, но сделать это не удавалось. Когда они отыскали в карманах гимнастерки какие-то документы, послышались возгласы: «Микоянов сын! Микоянов сын!..»

Пленным русским солдатам было приказано захоронить тело летчика, и долгие годы героический подвиг Владимира Микояна оставался безвестным. Кратким всполохом Великой войны был этот огненный таран. Он не решил крупных военных задач, не понудил штабистов перекраивать карты, но стал частью народного подвига.

…Давно распаханы безымянные высоты. Не осталось и следов полевого аэродрома, с которого уходил в огненное сталинградское небо летчик-истребитель Владимир Микоян. Лишь по весне, когда деревья надевают свои свадебные наряды, шумит на ветру одинокая ива. Старая, расстрелянная и обожженная ива вспоминает песни, которые любили слушать пилоты клещевского полка.

ПОЛГОДА ИЗ ЖИЗНИ КАПИТАНА КАРСАВИНА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Да сохранит Бог землю Русскую…

В сем мире нет подобной ей земли.

Да устроится земля Русская.

Афанасий Никитин. Хождение за три моря.


Глава первая

По Русской равнине пылил проселочными дорогами от деревни к деревне одинокий грузовичок. Путь ему предстоял дальний, и водитель — румяный веснушчатый солдат, то и дело обращаясь к сидящему рядом капитану Карсавину: скоро ли до шоссе? — нетерпеливо прибавлял газу.

Мартын молчал, будто не слыша вопросов надоедливого парня, но временами и сам тянулся за картой-двадцатикилометровкой, вставленной в летный планшет, и тогда односложно выговаривал:

— Скоро. Да осторожней вези-то. Куда гонишь?..

Отовсюду на них глядела пышная, сияющая, полная торжествующей радости весна. Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Овраги, обочины проезжих дорог, опушки, луга усыпало цветами. Их было столько, что в глазах рябило от синих васильков, золотистых лютиков, маргариток. И пчелы повели на цветы свои звонкие полки.


Весна шла полным ходом. Под ее яркими лучами, среди тех особенных звуков в воздухе, которые и бывают только весной, тем непонятней, нелогичней казались Мартыну и этот жалобно поскрипывающий на ухабах грузовик, и лежащая на коленях карта, по которой он сверял дорогу, и незнакомый солдат-водитель, то и дело поглядывающий тревожно через заднее стекло кабины в темноту крытого брезентом кузова. Но еще непонятней Мартыну казалось то, что произошло с его закадычным дружком Денисом Крутояровым. Никак не укладывалось в голове: Дениса больше не будет. Все, что осталось от него после того последнего боевого вылета, собрали, запечатали в цинковый гроб, переправили из Афгана в гарнизон, где раньше служил, и вот поручили ему, командиру авиационного звена капитану Карсавину, доставить старикам Крутояровым куда-то за Курск, в какую-то деревню Подъеремовку.

…Это случилось в Панджшерской долине. Вылетели на задание звеном. Что произошло там, в одном из ущелий, рассказал потом Андрей Иванов, ведомый Крутоярова. Он видел, как Денис сбросил бомбы, слышал его доклад по радио: «Сброс!» После этого самолет ведущего пошел с набором высоты, и тут последовали две серии взрывов и отдельный взрыв. Первая — от бомб Дениса, вторая — от бомб, которые сбросил Андрей, а взрыв он заметил на выводе, когда искал самолет ведущего, чтобы пристроиться к нему. Этот взрыв — от пули душмана — произошел в воздухе…

Гробов было два: цинковый снаружи и тесовый внутри. Несколько часов назад их установили в гарнизонном клубе, однополчане простились с Денисом Крутояровым. Затем машина с останками пилота выехала за ворота военного городка, и здесь к траурной процессии присоединились жители соседней деревни.

На помятых трубах полковой оркестр играл марш Шопена. Толпа, словно затканная черным туманом, молча шагала за грузовиком…

Момент смерти есть всегда момент жизни, и, быть может, самый значительный и загадочный. Значительный — потому что ставит под вопрос значение всех других, начиная с момента рождения. Если рождение оставляет открытым вопрос о смысле и значении жизни, то смерть со всею силою ставит этот вопрос. «Зачем ты жил на земле, человече? Радовался чему? Солнцу, возвещающему приход нового дня? Зачем? Солнце восходит неизменно каждое утро с тех пор, как существует мир, и под его лучами всегда были и есть подлость, болезни, смерть… Тебе же отпущены на земле считанные дни — не успел оглянуться, как жизнь прошла. Каков же смысл твоих усилий? Что ты получил в награду? Может, дети твои будут жить лучше, возможно, им уготована более счастливая участь, но тебя-то уже не будет, ты покинешь этот мир, унося с собой горечь забот, но познав спокойствия, благодати, счастья…» Мысль о смерти каждого делает философом, и тогда рождается разная философия. Один говорит: «Ешь, пей, веселись, ибо завтра смертию умрешь», другой не соглашается: «Не могу есть, пить и веселиться, ибо завтра смертию умру».

Мартын за двадцать пять лет, прожитых на белом свете, не омрачал свое бестрагическое миросозерцание раздумьями о смерти. Но сейчас, мучительно осмысливая случившееся с Денисом Крутояровым, он невольно приходил к мысли о бесценности и одновременно преходящести человеческой жизни, сознавал, что она хоть и не сплошное ликование — скорей, прозрение, невозможное без грусти и печали, — хоть и не имеет предварительно заданного смысла, однако порывом вложить в нее свой, человеческий смысл, отдать частицу себя в какую-то пусть простую вещь или великое дело разве не достойна уважения, разве не оплачивается благодарностью людей?

Мартыну припомнился давний выпускной вечер в родной деревне Агафониха, на котором учитель истории говорил о подвигах павших в боях односельчан, призывал выпускников по забывать тех, кому они обязаны своим счастьем. Мартын подумал тогда об отце, который недолго пожил после войны и умер от ран, — его Мартын почти не помнил, но отец незримо всегда присутствовал в семье. Возможно, потому в тот вечер, продолжив разговор о счастье, мать сказала, что если постоянно думать, кому ты обязан им, то счастье перестает быть счастьем. Этого не захотели бы ни павшие фронтовики-односельчане, ни отец. «Жизнью своей нужно быть достойным счастья — вот главное», — так и легли завещанием на сердце Мартына слова матери.

Тогда-то он и высказал ей свое твердое решение — стать летчиком. Не вдумываясь в смысл сказанного, она слушала погрубевший голос сына, следила за резкими движениями его плеч. А Мартын, доказывая что-то, сек ребром ладони воздух, как отец, и тогда мать со сладким замиранием сердца поняла, что сын уже вырос. Потом Мартын часто вспоминал благословляющую материнскую руку.


…Магистральное шоссе вынырнуло неожиданно, и армейский грузовик сразу же затерялся в суете рвущихся на огромной скорости, торопливо обгоняющих друг друга легковых машин, автобусов, рефрижераторов и таких же грузовиков — то переполненных, с прицепами, то идущих порожняком.

— Наконец трасса, — радостно заметил водитель, — а то ведь с таким грузом… — Веснушчатый солдат тут же осекся.

Мартын укоризненно покосился в его сторону, нервно сдернул с колен карту — дорожные указатели и без того надоедливо напоминали расстояние до Москвы — и подумал, что теперь вот он уже одни поедет в военную академию, — Денису не довелось…

К полудню горизонт стало затягивать синеватой дымкой, которая поднималась все выше и выше. Потом послышался шум. Это гром встряхнул тяжелую мохнатую тучу, и на землю опрокинулся дождик — крупный, частый, теплый. Он весело запрыгал по дороге, прибивая горячую пыль, и тут Мартын заметил, как под дождем навстречу машине бежит девушка. Намокшее платье плотно облегало тело, и он обратил внимание на ее длинные сильные ноги.

— Возьмем, товарищ капитан? — спросил водитель.

Мартын недовольно буркнул:

— Еще чего… Дуй вперед!

Попутчики… «В кабине такой машины имеют право находиться только двое — не на гроб же усаживать…» — подумал, однако, уже когда промчались мимо, приказал остановиться, нетерпеливо взмахнув рукой.

— Давай же скорей!

Попутчица оказалась девушкой веселой, разговорчивой. Едва устроившись в кабине, она принялась рассказывать, что живет в Москве, на Арбате, второй год учится на курсах немецкого языка и стенографии. Пробиться на такие курсы не так-то просто, но ей помогли знакомые отца. А сейчас вот она ездила с одним очень интересным художником в Ростов-Ярославский, да по пути поссорилась и удрала от него. Откровенно рассматривая петлицы и погоны Мартына, девушка спросила:

— А что означают ваши четыре звездочки?

— Звание. Капитан, — сдержанно и неохотно ответил Мартын.

— Я совсем не разбираюсь в этом: капитан, полковник, лейтенант… Для меня все звездочки одинаковы. Скажите, а крылышки и пропеллер — очевидно, что-то воздушное?

— Да. Авиация.

— И вы — летчик? — глаза незнакомки вспыхнули оживленно.

— Да. Нет. Не состоял. Не привлекался. Да, нет…

— О чем это вы?

— Заполняю для вас анкету.

— Очень мило с вашей стороны. — Ответ Мартына не обидел попутчицу, и она улыбнулась: — А вот у меня своя звезда есть. Верная и неизменная! Полуночная Зарница. Слышали о такой? Грозная звезда любви, она горит перед самой зарею. А еще я где-то читала, что есть такие звезды…

Мартын не мог наблюдать за девушкой. Каждый раз, как он мельком взглядывал на нее, она улыбалась и смотрела ему прямо в глаза. Черные отяжелевшие от воды волосы ее спадали на плечи, а челка на лбу, округляя лицо, как-то по-особенному смягчала выражение, когда она улыбалась.

— …нам они кажутся горящими, живыми, существующими, а на самом деле их давно нет, уверяю вас!

Дождь не прекращался. По стеклам машины бежали ручьи, отчего в тесной кабине казалось еще уютней и теплей. Приятно звучал голос девушки с блестящими глазами, искушение увидеть ее, взглянуть на нее в упор стало непреодолимым, и Мартын медленно перевел глаза на колени, обтянутые красным платьем. Без отделки и кружев, гладкое, наивно и бесстыдно прилегавшее к телу, оно, казалось, приобрело его теплоту и нежность. Все это отталкивало и вместе с тем манило упрямым, противоречивым чувством. На несколько секунд Мартын задержался где-то возле распахнутого ворота, нежной шеи и наконец взглянул девушке в лицо. Она не смутилась, но, как все женщины, машинально осмотрела, легким движением пальцев даже проверила то место своего платья, которое на миг затронул его взгляд, и по-прежнему продолжала:

— Свет в известное время пробегает известное пространство. Ну так вот, эти звезды отстоят от земли так далеко, что, понимаете, они уже давно сгорели, а нам кажется, что они есть, уверяю вас! Это, в сущности, обман — мы видим, считаемся с тем, чего давно не существует, отжило, и только нам кажется, будто оно еще живет…

Мартын слушал рассеянно. Невольно мелькнула мысль: «Вот и Денис так. Отжил свое, больше не существует, а кажется, что жив…»

На крутом повороте машину резко занесло. Девушку бросило в сторону Мартына, и он почувствовал легкое, как сгустившаяся волна, прикосновение ее тугого бедра и тогда сквозь стыд, раздражение, но вместе с тем какой-то рокочущий восторг проговорил:

— Красиво вы про звезды предрассветные да сгоревшие рассказываете. Только вся поэзия эта для ваших изнеженных художников!

— Почему же так сурово?

— «Почему? Потому что мы — пилоты…» — односложно буркнул Мартын и замолчал. Но попутчицу его настроение не обескураживало:

— Выходит, вы против поэзии. А как же летать, не чувствуя подъема, возвышенности души?.. Это так приземленно. Впрочем, ничего удивительного. Нечто подобное я уже слышала.

Мартына кольнула эта фраза.

— Да что вы там слышали! «Подъем… возвышенность души…» — повторил он слова попутчицы. — Да мы на всю жизнь сквозь такую поэтическую дымку смотрим, какая вам и во сне не снилась! «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…» Вот наша поэзия! Жизнь — это норма, а мы — вне нормы, около жизни где-то… около смерти мы. И самые благородные традиции — наши, военные. Все, что осталось рыцарственного, — великодушие, преклонение перед геройством отдачи себя за Родину, эта готовность к смерти, эта воля, которая вот, вот здесь, — Мартын сжал кулак, — когда ты идешь на смерть и говоришь себе — ты должен! — это мы! В обществе большинство — самые обыкновенные, все друг дружку напоминают. Исключая, понятно, большие таланты. А у нас — удивительнейший подбор! Поэтов в душе да мечтателей — огород городи. А знаменитости… Толстой — наш, от нас. Державин, Лермонтов, Гаршин — солдаты, Римский-Корсаков… Пушкин — наш весь, в песнях своих, всей душой своей! И дело наше — самое страшное из искусств. Игра со смертью… только не в стишках, не в кабинете, а в чистом поле, в океане, в воздушной стихии.

Притихшая и розовая от возбуждения, девушка заметила:

— Вот уж не думала!

— Что не думали?

— Не думала никогда, что военные такие…

Мартын нетерпеливо перебил:

— Какие?

— Ну они такие… казались мне всегда малоразвитыми, кого встречала. Папа мой был профессором. Я выросла в очень интеллигентном кругу…

— Понятно. А я знаю интеллигентов, которые ограниченно узки и близоруки! — с раздражением сказал Мартын. — И прекрасно знаю, как смотрят на нас такие интеллигенты. Забывают, что мы для страшного дня, для отдачи себя за… все! Да, наша жизнь груба. На первый взгляд мы грубоваты, спартанцы. Потому что на Суд ведь идешь! А к смерти готов — будь чист. Может, часто наивны, непосредственны. Но зато мы, профессионалы долга, очень дорожим честью. У нас много идеалистов, романтиков… Удивительные есть люди. Молодые особенно.

— Очень мило, — глядя Мартыну прямо в глаза, усмехнулась девушка. — Но скажите, а любить вы умеете?

Мартын удивился.

— Это как понимать?

— Ну вот, например, все мужчины любят клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… И все такие скупые, расчетливые, опасливые. А как же вы боитесь это слово — люблю! Мне всегда хочется подсказать: «Да ты только скажи, я ведь проверять не буду». Но не говорят, потому что думают: это — жениться, не развязаться. Один совсем просто объяснял: зачем слова, когда дела?.. А я бы душу отдала — чтобы душу отдать.

После этих слов девушка вдруг ушла в себя, словно пропала куда-то.

Потом уже совсем другим, веселым и задорным тоном прибавила:

— Впрочем, все это ненужная и, пожалуй, даже безвкусная откровенность.

Она вскинула на Мартына глаза, но взгляд ее на этот раз не полетел, а бескрылою печалью тут же опустился на землю.

— Не сердитесь, я только хотела переменить разговор. Полынь на душе…

Дождь еще пошумел, пошумел, туча, ворча и озаряясь вспышками молний, ушла к лесу. Снова проглянуло солнце. За поворотом дороги показалась деревянная платформа станции, и девушка оживленно воскликнула:

— А вот и электричка! Благодарю вас за милосердие. Дальше я доберусь сама.

Торопливо записав что-то в блокноте, она вырвала листок и протянула его Мартыну.

— Будете в Москве — звоните, приходите в гости. Очень рада познакомиться с вами… профессионал самоотвержия. А меня звать Тина. Тина Гиреева.

Мартын засуетился, хотел было тоже записать свой адрес, но девушка засмеялась и, отбежав от машины в сторону платформы, уже издали приветливо помахала ему рукой.

Через минуту грузовик летел по омытой дождем дороге дальше, к незнакомой Подъеремовке. На небе, дугой охватывая землю, вознеслась разноцветная арка первой радуги. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, выхваченное солнцем сияние семицветного коромысла разжигалось все ярче. Кое-где — над сырыми местами — засинел туман. Где-то звонили — мягко, одиноко…


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Здравствуй, Андрей!

Вот и все. Приняла родная курская земля Дениса Крутоярова навсегда. Никак не верится, что уже никогда не услышать его заразительного смеха, песен, его гитары… Доставил Дениса сам. Командир полка предложил в сопровожатые нашего комсомольца, мол, учения предстоят — людей свободных нет, но пилоты возникли: не дело поручать такое «заму по танцам»! И то сказать, матери Дениса речи штатного оратора, что ли, нужны? Уговорили командира. Разрешил ехать мне. В батальоне дали машину, вечером мы помянули всей эскадрильей Дениску, а утром рано я отправился с ним искать его родную Подъеремовку…

Что говорить, Андрей, страшно это — горе матери. Передать невозможно. Так плакала, так просила открыть гроб и последний раз глянуть на сына, проститься. Да, сам понимаешь, на что смотреть-то, когда летчик погибает?.. Отцу Дениса я прямо сказал об этом — он понял. А матери объясняли, мол, цинковый гроб вскрыть невозможно. Ну а чтобы покойника отпевал поп — тут она настояла.

Хоронили всей деревней. Был представитель из райкома партии. Закатил речь об интернационализме, о братской помощи борющимся странам. Тогда один мужик подошел и говорит: «Помолчал бы ты лучше, начальник!..» Закопали нашего Дениску. Вырос еще один холмик на курской земле. А вот памятник ему, надгробие какое-либо так и не организовал.

Знаешь, какие сволочи эти слуги народа!..

Как только похоронили, на следующий же день я рванул в район. Ну в деревне, сам понимаешь, ничего нет. Старушка умрет — так ей крест, свитый из толстой проволоки, из того же районного городка привезут — вот тебе и память. Халтурят работяги! Я сразу же поехал на кладбище. Там специалы пьяные в дупель цены за надгробие заламывают, как за египетскую пирамиду. А что это за памятник из мраморной крошки — смотреть тошно. Я уж подумал: поставить бы над могилой летчика Крутоярова столб с пропеллером, как в старину русским пилотам устанавливали. Помнишь, Куприн писал? Да где там… Подался к отцам города. Тоже речи держу, мол, земляк ваш жизнь за свободу Афгана положил, помочь надо. Те, кто повыше в кресле сидят, выслушивают серьезно так, с виду озабоченные такие ребята, а рожи холеные, и по ним вижу — ничего-то не сделают, даже пальцем не пошевелят! Отфутболивали меня по кабинетам целый день. Я наконец остервенел, высказал, что думал, одному деятелю, так он знаешь что заявил: «А мы вас в Афганистан не посылали!..»

Потом в сельсовет кто-то из горкома все-таки позвонил. Когда я вернулся в деревню, мне председатель говорит, мол, нашумел ты там лишнего, как бы в твой политотдел не пожаловались. Правда, разрешили, говорит, взять любой старый памятник на нашем кладбище, фамилию на нем заменить — все по чести и будет. Этих старинных надгробий на деревенском погосте действительно много: село когда-то было купеческое, богатое. Потом настоящий разбой пошел. Троицкую церковь, как и в Агафонихе, обезобразили, колокола побили, а потом и до могил добрались. Деревушка-то — на карте не найдешь, а какие там памятники из черного мрамора стояли! Все повалили, посшибали, разнесли. Вот и предложили использовать чужое надгробие, — у них это практикуется с особого позволения властей. Но, согласись, какое, однако, кощунство и надругательство над памятью дедов и внуков их! Неужто Россия всегда такой одичалой была?..

Словом, оставил я родным Дениса деньги, которые мы собрали в полку, а на душе до сих пор горечь — не довел дело до конца. Правда, говорят, что памятник сразу устанавливать так или иначе нельзя — земля должна осесть.

Андрюша, ты извини меня за мою непунктуальность. Времени — ну совсем нет. Скоро в академию ехать диплом защищать, а у меня еще несколько контрольных — долги по некоторым предметам. Летаем сейчас довольно динамично. Но слово даю, в следующем письме все наши полковые новости подробно тебе расскажу.

Обнимаю, дорогой. Бей там этих душманов покрепче — за нашего Дениса!

15 июня 1980 г.

Твой Мартын».

Глава вторая

Быстро минуло лето — пора напряженной летной работы. Мартын вылетел самостоятельно на новом перехватчике, а с наступлением пасмурных и дождливых дней успел подтвердить классность, отстреляться на полигоне, да еще с блеском выполнить в составе эскадрильи задачи на летно-тактических учениях. Так что к осени со спокойной совестью он отправился в академию на последние преддипломные сборы.

Москва встретила его веселым грохотом трамваев, оживленными толпами на улицах. Была та удивительная пора, когда город обновлялся и каждый готовился с новыми силами приняться за дело. Мылись запыленные за лето окна, в магазинах выставлялись свежие товары, школьники рассматривали еще ненадоевшие учебники, выросшие, загоревшие старшеклассницы рассказывали друг другу летние секреты.

Мартын поселился в общежитии слушателей академии» Теперь его жизнь не тревожили команды дежурного звена посреди ночи, подъемы — ни свет ни заря — на полеты. И хотя он уже давно привык сверять время по-военному — минутами, хотя профессионально, как пилот, мог свободно ориентироваться без часов, здесь, в столице, в ритме большого города, в обстановке учебного заведения жить без строгого распорядка казалось делом просто невозможным.

В то же воскресное утро, уткнувшись лицом в подушку, Мартын дремал больше обычного. Штора на окне была задернута так, чтобы белый день, ветреный и яркий, с пестрым, быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол и книги. Внезапно что-то кольнуло его, он встал и оделся. Это было похоже на предчувствие, но Мартын не очень верил в него — много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий. Однако, когда сошел вниз по лестнице к почтовым ящикам, там обнаружил письмо. Почерк на конверте был незнакомый, неразборчивый, он понял не сразу, что письмо от Типы…

Удерживаясь от соблазнов столицы, это воскресенье Мартын твердо планировал для занятий. Но вот в письме Тины точно указано время встречи и место — у общежития академии. Свой-то адрес Мартын сообщил ей сразу же, как только приехал. Тина долго не отвечала на письмо, будто вовсе не жила в Москве, и Мартын начал уже забывать случайную дорожную встречу. Но сейчас за этим размашистым почерком на конверте невольно вспомнилась красивая девушка с восточным разрезом глаз, тот майский день, весенний дождь с радугой, и, не раздумывая, он отодвинул в сторону академические конспекты, достал из шкафа парадный костюм и принялся тщательно утюжить его.

Синяя парадная форма очень шла Мартыну. В этом он убеждался не раз, смотря на себя в зеркало. Правда, красивым себя назвать не мог — «нос картошкой» не особенно-то ласкал глаз, но яркая фуражка с голубой окантовкой, золотистыми крыльями авиационной кокарды на высокой тулье придавала всей его фигуре молодцеватый вид. А когда Мартын сдвигал ее слегка на затылок, молодцеватый вид, по его мнению, удваивался, и он отходил от зеркала вполне удовлетворенным.

Надев белую нейлоновую рубашку, темно-синий форменный галстук, Мартын услышал, как за закрытой дверью по коридору раздались торопливые шаги. Затем дверь быстро растворилась — и в следующее мгновение в комнату вошла — нет, почти влетела! — Тина.

— Привет, товарищ капитан!

— Тина?.. — Мартын растерялся. — Здравствуйте. Проходите, пожалуйста. Я сейчас, Тина. Одну минуту…

Для чего-то включив магнитофон, он скрылся за дверцей платяного шкафа. Музыка заполнила комнату. Появление девушки в холостяцком общежитии, такое неожиданное, несмотря на письмо, смутило Мартына, но вот он набросил тужурку, привычно проверил форму, осмотрев себя в зеркале, и уже уверенно и шутливо обратился:

— Капитан Карсавин в вашем распоряжении.

Тина подошла к нему с откровенным удивлением:

— Ба-а, да вы же красавец! Глаза, будто сапфиры. Ей-богу, вы синеокий миф. Влюбиться можно!..

Мартын покраснел.

— Полно, Тина. Какой там еще миф!

— Прошу не сопротивляться. Присваиваю вам звание именем короля! И бежим отсюда скорей, пока ваша дежурная стража не устроила мне здесь сцену ревности.

Неподалеку от общежития академии, сверкая новехоньким куполом, высилась колокольня Новодевичьего монастыря.

— Начнем знакомство с Москвой? — спросила Тина. — Экскурсией останетесь довольны, уверяю вас. Я же с блеском окончила курсы, о которых, помните, тогда, по дороге, рассказывала вам. Сейчас работаю в «Интуристе», но это временно.

Мартын по-мальчишески игриво нахмурился, придал лицу сосредоточенное выражение.

— Я весь — внимание. В академии нам советовали использовать возможности столицы для приобщения к культуре — все-таки ведь не Н-ский авиационный гарнизон. А с таким гидом, не сомневаюсь, от других не отстанем!

В сквере напротив монастыря Тина остановилась, повернулась к Мартыну лицом и чуточку торжественно начала свой рассказ.

— Так вот, капитан, слушайте. В одна тысяча сорок шестом году, будет вам известно, греческий император Константин, выдавая дочь свою Анну за светлого черниговского князя Всеволода, благословил ее иконою пресвятой богородицы — путеводительницей в русскую землю. Сын князя Владимир Мономах перенес икону в Смоленск. А через 260 лет этой богородицей литовский князь Витовт благословил уже свою дочь, выдавая ее замуж за московского князя. Прошло полвека. Смоляне упросили великого князя Василия Темного отпустить икону обратно в Смоленск. Она ведь когда-то спасла их, по преданиям, от полчищ Батыя. И вот пресвятую одигитрию-путеводительницу москвичи сопроводили крестным ходом за две версты за город. Здесь, на месте прощания с иконой, в 1524 году был построен Новодевичий монастырь, рядом с которым вы и живете. Но это еще не все! Во время войны с французами смоленская икона пресвятой богородицы была в рядах русских войск. Интересно? Я вообще знаю многие подробности из истории Русского государства, истории искусств. Спросите, например, кто автор той знаменитой иконы — отвечу. Ее написал евангелист Лука. В моей работе и такая информация необходима. Ведь предстоит много поездок по стране с иностранными туристами. А потом — Париж, Рим, Неаполь… Сколько чудесных городов на свете!

Мартын взглянул на Тину внимательно, как будто с грустью даже, и задумался. Изредка, когда он начинал углубляться в мысли о Родине, то ему казалось самым тяжелым из всего, что лежит на плечах России, — это тяжесть долгих, нелепо изжитых веков, тяжесть темной истории. Он будто явственно чувствовал, какой древней мукой веет от его старой Родины. Но только такой, думалось Мартыну, она и может быть понятна и мила. А пышные одежды не для нее, в них она кажется чужой…

— Чем вот прекрасны путешествия? — увлеченно продолжала Тина. — Они как бы дают человеку пережить несколько жизней: он умирает для одной жизни и рождается для другой — прощается с близкими, плачет, жалеет и вместе с тем трепещет ожиданием, страхом, надеждой.

Мартын засмеялся добродушно, просто — так, что было совсем необидно:

— Нет-нет, Тина, подобные переживания не по нашей части. Мы — летчики.

— Понимаю. Характер, воля, умение владеть собой… Что там еще? — деланно серьезно перебила она. — Хорошо жить людям с холодными головами, с регулятором сердца на плечах. А у меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. Вот, к примеру, наше знакомство — с чего бы оно? От того дождика? Оно издалека-издалека, от моих предков, уверяю вас. Вот если бы мой папа не бил мятежников в Самарской губернии, он бы не познакомился с той дамой, которая познакомила его с Агнессой Павловной Пронской; я бы, в свою очередь, не познакомилась с ней и не узнала бы сына ее — Георгия Пронского, того самого художника, с которым поехала в Ростов Великий, но с которым по пути успела поругаться, без чего не пересела бы в ваш грузовик и не встретилась бы с вами. Следовательно, не гуляли бы мы в конце сентября здесь, у стен старого монастыря.

— Весьма логично. Интересная история, — Мартын улыбнулся. — Моя — куда проще. Вот, допустим, не родился бы я на Волге, в деревне Агафониха, глядишь, вырос бы юношей с задумчивым взглядом, стоял бы сейчас где-нибудь в уголочке музыкальной школы, старательно выводил на скрипке опус 16 ша-бемоль мажор, мечтая о всемирной славе, и не шагал бы рядом с девушкой, от красоты которой балдеет честной народ московский.

— Су-ударь!.. — протянула Тина.

— А что?

— Какие же у вас комплименты… Очень уж ша-бемольные!

Тина укоризненно посмотрела прямо в глаза Мартына. В развороте его широких плеч, в главах, в твердой мужской уверенности было то притягательное, что она заметила сразу. Теплые топкие пальцы ее доверчиво легли в его ладонь, и так вместе, держась за руки, они весело рванулись через дорогу в сторону Лужников.

Долго, до самого вечера, бродил Мартын с Тиной по аллеям стадиона. Мартын рассказывал о забавных случаях, острых ситуациях на своих тренировках, спортивных соревнованиях. Еще курсантом он увлекся гимнастикой и на последнем курсе выступал по программе первого разряда, стал чемпионом училища. В академии Мартын возобновил регулярные тренировки — к концу семестра предстояли соревнования среди слушателей, и он рассчитывал на призовое место.

— А вы честолюбивый, — заметила Тина.

Мартын согласился:

— Если откровенно, люблю быть первым. Или это плохо?..

— Не знаю. Возможно, и не плохо. — Тина пожала плечиком. — Только есть люди, которые иначе рассуждают. Не завидуй успевающему. Пусть он пользуется славою, а тебе достается в удел темная неизвестность. Наша жизнь только странствие — она непрерывно течет, изменяется, мы ничего не привнесли в нее, ничего не возьмем с собою отсюда. Наг ты вышел из чрева матери, наг и отыдешь…

Мартын остановился.

— Ого! Это уже из области мистики.

— Нет, капитан. Никакой мистики — обыкновенная жизнь.

— Ну хорошо, согласен, что отыдешь. Но кой черт наг?.. — свою точку зрения Мартын доводил собеседнику, заботясь обычно об убедительности и лишь после этого — о светскости формулировок. — Вот подумай: в жизнь человек разве ничего не привнесет, ничего не оставит после себя? Природа, бытие вне нас, но ведь и в нас. Мы — частица самозарождающейся, вечно обновляющейся жизни. Ты, хотя бы, разве не оставишь после себя детей?

— Товарищ капитан, но как же это? — в глазах Типы, зеленеющих под электричеством, скользнули лукавые искорки. — Преблагословенная Мария, юная и прекрасная, была царского рода, однако на благовестие архангела о непорочном зачатии и она не сообразила: «Как будет сие, идеже мужа не знаю?..» А уж мне-то куда… Я вас не пойму. Как будет сие?

— Да просто и будет. У женщин, известно, есть такая привычка — размножаться.

— О, да! — весело подхватила Тина. — И притом, очевидно, от всяких пустяков!.. А я вот удивляюсь, как это государство могло оставить без всякого контроля эти всякие пустяки? Кто, когда и сколько хочет… Совершенно ненаучно. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы — детоводства. Но, капитан, я-то люблю любить. А любовь — это требование «вознесения», ребенок же — ниспадение любви на землю. Как только в любви возникает тоска по завещанию себя жизни, она, уверяю вас, сейчас же умирает.

— Неправда, неправда! — Мартын резко рассек ладонью воздух. — Любовь — это роды, любовь — это дитя, которое хочет родиться. Когда любишь, от тебя все рождается! Через боль рождается, но от любви.

Тина задумчиво покачала головой.

— А родиться еще больнее. На измену, на насмешку над глупым сердцем, на поругание. Я никогда не буду рожать. Да и не от кого! Вы, мужчины, все любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Запомните, капитан, только мужчины будут виноваты в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ведь женщина всегда должна чувствовать себя женщиной. Чувствовать, что за ней ухаживают, а не требуют идей, радуются чувствам и, во всяком случае, поцелуям, а не измеряют мужским аршином — по деловым и политическим качествам. Рахиль говорила Иакову: «Дай мне детей, иначе я умру!» И этот голос природы имеет бо́льшую цену, чем сто томов об эмансипации женщины. Не учитывать преимуществ, данных ей природой, — какое же это равенство? Это не равенство, а уравниловка.

— Вот именно, — Мартын лукаво посмотрел на Типу. — С природными преимуществами да какой-то еще разговор о равенстве!..

Словно не в силах больше спорить, Тина сжала кулачки.

— Ну, капитан, защищайтесь! — остановив Мартына, она быстро-быстро застучала по его груди. Вышло это так непосредственно, по-женски мягко и бережно, что Мартын, невольно поддавшись минутному настроению, почувствовал вдруг прилив нежности к девушке, с которой было легко и просто, как с давним другом…

Время близилось к полночи, когда Мартын и Тина с последними посетителями оставили кафе в Лужниках. Устроившись в такси, Тина бойко распорядилась:

— Арбат! — и бесцеремонно провела пальцем по носу, губам и подбородку Мартына. Близко-близко от своего лица он увидел в темноте полузакрытые, как будто ничего не говорящие, слабо и таинственно поблескивающие из-под ресниц глаза. С величайшей нежностью Тина обвила его шею прохладными руками, и жаркое влажное кольцо охватило его губы. Не обнимая, не касаясь прильнувшего к нему крепкого и горячего тела, Мартын сидел неподвижно. Тина отстранилась от него, и на ее губах теперь заиграла улыбка, которая казалась насмешливой.

— Терпеть не могу, когда другой целует первым. Так, по крайней мере, я знаю, что я этого хочу, — в голосе ее были и радость, и обида, и смущение, и желание помучить. — А экскурсию, капитан, пора заканчивать. Подъезжаем к моей родной улице. Сюда я не вожу иностранных туристов, но Арбат мне дороже всего.

Вы знаете, эта улица могла быть названа Николиной улицей. В субботний день перед вечером, в воскресный — утром, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы, здесь когда-то гудели колокола троих Никол — Николы Плотника, Николы на Песках и Николы Явленного. Но назвали Арбат по-татарски. Да я и сама не русская, я до — русская. Были кибитки и были кочевья, были костры и были звезды. Кибиточный шатер — хотите? — где сквозь дыру — самая большая звезда.

Мартын пожал плечами.

— Пожалуй, нет — этим я богат. Ночью, когда идешь на перехват, в кабине самолета — как в мешке со звездами. Снизу на фонарь ложатся блики от приборов, сигнальных лампочек, табло, а сверху — весь небосвод. Любую звезду выбирай!

Выйдя из машины, Тина взяла Мартына под руку и повела вдоль крохотной улицы.

— Знаете, Арбат — образ моей юности отошедшей — шумной и вольной, успехов и меланхолий, любви и надежд. Запомните эту улицу, синеокий миф…

Тина повернула к Мартыну голову лениво грациозным движением и посмотрела на него откровенно зовущим женским взглядом. Мартын неловко поцеловал ее, а в следующее мгновение она рванулась в полутемный проулок и скрылась.


Общежитие столичной военной академии жило по строгому распорядку. В 23.00 — все двери на замок! Как в любой уважающей себя коммунальной гостинице, о входе посторонних в неурочный час и речи быть не могло, а выход — разве что с административным письмом вдогонку начальству нарушителя или нарушительницы общественного спокойствия.

Мартын это усвоил с первых академических сборов, так что, не осложняя обстановки, вход в общежитие отработал на всякий случай просто через окно. Легко проделав этот маневр, он и в этот раз спокойно прошел по коридору в свою комнату. Не спалось. После встречи с Тиной, чувствуя непреодолимую потребность с кем-то выговориться, Мартын сел за письмо Андрею. Ему захотелось рассказать о знакомстве с чудесной девушкой, о том, как с ней просто и весело. Но, исписав страницу, он перечеркнул все и начал заново.


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Здравствуй, Андрей!

Шлю тебе привет из самой белокаменной. Вышел на финишную прямую — готовлюсь к защите диплома. Тему для дипломной работы выбрал интересную — о боевых действиях истребительной авиации в локальных войнах. Опыт таких действий, слава богу, накопился, и работой моей заинтересовались.

Знаешь, а у нас недавно были учения, на которых мы нашей первой эскадрильей наделали такого шороха — до сих пор вспоминают. Значит, так. Мы были «синие». «Красные» по замыслу, как понимаешь, начинают и делают мат в два хода. Однако, простите, подумал я, цвета радуги здесь не при чем. И, как ведущий группы, принял решение действовать в режиме радиомолчания. Собрал мужиков. Дал последнее ЦУ: «Бойцы! В полете — ни слова…» Взлет определил парами, сбор — на догоне, до цели распорядился лететь на малой высоте и в обход каши, которую заварят те две эскадрильи. Пусть, думаю, они дерутся, а мы тем временем врежем по аэродрому.

«Все понятно?» — спрашиваю пилотов. Проблем вроде никаких, а, гляжу, сомневаются мужики в чем-то. Потом один говорит: «Командир, но полетим-то как на такой высоте? Шибко низко. Препятствий на земле — будь здоров…» Успокоил я братву. Чего действительно волноваться: ниже-то всех сам пойду — остальные за мной с превышением.

Короче, скомандовал «По самолетам!». Запустили двигатели, без лишнего шума, интеллигентно так вырулили на взлетную, по газам — и погнали. Скорость тыща кэмэ — до самой цели как торпеды прошли. А там — удар, небольшой подскок, и я рапортую, что трудовой коллектив эскадрильи задание перевыполнил.

Вот тут-то и началось! Никто ведь не ожидал такого юмора. На аэродроме под нами засуетились, выруливают дежурные экипажи, торопятся… А что там торопиться-то? Поздно уже. «Пронеслись утки с шумом да скрылися…»

За весь полет нас никто не видел, никто ни разу не атаковал. А посредник учений уже на стоянке подходит ко мне и спрашивает: «Так вы собираетесь удар-то по аэродрому наносить?..» Это был отпад!

На баталиях присутствовал командующий. Поначалу, говорят, рассвирепел сильно: карты все мы поперепутали! Как ведь красиво было: «красные», «синие», «красные» начинают… Но потом успокоился. Нам объявили благодарность, а тех, которые в спектре цветов ярче выглядят, пороли по справедливости, чтоб уши впредь не развешивали.

А еще, знаешь, я перед отъездом в академию успел на «носороге» вылететь. Машина — сила, что и говорить.

Однако, Андрюха, уже второй час ночи. Много хотел тебе рассказать, да ладно, как-нибудь в следующий раз.

Обнимаю.

Удач тебе!

Мартын».

Глава третья

В понедельник с самого утра Агнесса Павловна Пронская чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее, узнав, что пришла Тина, она встала и принялась за работу. К часу дня приготовила обед и вышла в столовую, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание Тины.

— Вы бы отдохнули, — заметила она.

Агнесса Павловна недовольно нахмурилась:

— Вот еще. Что за нежности!

В столовой Тина деловито раскладывала рядом с тарелками ножи и вилки. Когда все было готово, оказалось, что ножи и вилки не те, — она взяла настоящее серебро. Агнесса Павловна демонстративно вздохнула, подняв к потолку глаза, тотчас все уложила назад и достала из другого ящика «накладное».

— Это наше фамильное серебро, дорогая Тина. Его купил папа… — сконфуженно заметил Пронский.

Слабую память об отце он очень любил. Это во многом шло от Агнессы Павловны, которая боготворила мужа. «Когда твоему отцу… если бы твой отец…» — часто повторяла она и благоговейно подходила к групповому снимку, висевшему на стене в старинной рамке. На переднем плане его — прямо в объектив — пулемет. За ним, в первом ряду, присев на колени, — группа людей с винтовками в объектив; дальше ряд — с винтовками наперевес. Почти все — в кожаных куртках. А в центре в высоких, до колен, сапогах, в фуражке с коротким козырьком, лихо сдвинутой набок, усатый человек. Он в гимнастерке, перетянутой ремнем, поперек груди — галуны. Отец Пронского.

Тина еще в детстве бывала в этом доме. Ее отец, профессор Евреев, вместе с Агнессой Павловной и мужем ее, бывшим унтер-офицером старой службы, громили когда-то в отрядах чоновцев контрреволюционных мятежников, реквизировали в деревнях хлеб, товары. В тридцать восьмом Гиреев был репрессирован и спустя годы своего боевого друга, мужа Агнессы Павловны, в живых уже не застал — тот умер от инфаркта сердца, как писали газеты, «безвременно, при исполнении служебных обязанностей».

Когда Тина подросла, она стала чаще ходить к Пронским. Агнесса Павловна много рассказывала ей о волнующем прошлом, о том, как после гражданской войны работала в Центротеатре, — тогда национализировали театральные предприятия. Потом она была в странствующей группе «Синие блузы», где актеры импровизировали в стиле масок. Типичными персонажами постановок были банкир, капиталист, генерал, поп, рабочий, коммунист. Оставив театр, Агнесса Павловна некоторое время сотрудничала в информационном отделе Наркомнаца, в доме, где была первая Чрезвычайка, бывшем доме Ростовых, описанном Толстым. Позже этот дом стал «Дворцом искусств», и Агнесса Павловна с увлечением вспоминала о том, как здесь выступали Марина Цветаева, Луначарский, некий Дир Туманный.

У Пронского, внимательного, ласкового хозяина, был музыкальный, богатый всеми оттенками, колдующий голос. Когда он звучал тихо и нежно, бледные, тонкие руки рассказчика казались какими-то белыми живыми цветами. Пронский был красив. Он следил за своей наружностью. Тщательно брил щеки, красиво подстригал бородку, аккуратно посещая для этого парикмахерскую на Новом Арбате. Соответствовали внешности его и манеры — несколько изысканные и старомодные в отношении к женщинам. И хотя было Пронскому пятьдесят два года, но как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало — ему давали тридцать пять.

Пронский рисовал. Он создал уже целую галерею тружеников колхозной деревни, и эти деревенские рисунки принимались на совете Худфонда, не раз выставлялись в салонах, но не покупались, что, впрочем, не смущало их автора. Он много зарабатывал официальными портретами, которые получались у него быстро и ловко.

Отнюдь не мечтатель, но и не тупой рационалист, он, казалось, имел готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Но вот впервые с неприятным удивлением Пронский почувствовал, что, думая о Тине, начинает терять голову. Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Пронский искренне считал вымышленными и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.

Агнесса Павловна, прощая сыну его ослепление, не прощала Тине ее привлекательной вульгарности. Задумываясь о детстве Георгия, прежних его увлечениях, о вещах невозвратимых, неизъяснимых, она повторяла про себя: «Боже мой, как все проходит… Эта седая шевелюра сына, чистые ногти, этот сиреневый галстучек, эта юная девушка — милая, приветливая, да уж слишком скорая…»

— Не думаешь ли ты, что Тина чуть-чуть разбитная? А на сколько лет она младше тебя? Или в голову не приходили такие мысли? — спрашивала Агнесса Павловна своего сына.

Пронский загадочно улыбался и ничего не отвечал на вопросы.

И вот теперь, вернувшись из поездки с интуристами по Средней Азии, Тина сразу же позвонила по телефону Пронским. Договорились о встрече в воскресенье, но прийти к ним она не смогла — в почтовом ящике ее ждало залежавшееся письмо от Мартына Карсавина, в котором он писал, что приехал в академию, сообщал свой адрес и предлагал в это воскресенье повидаться. Только на следующий день Тина появилась у Пронских.

Во время обеда Агнесса Павловна завела граммофон. Отыскали его Пронские в каком-то комиссионном магазине, заплатили, как за антикварную вещь, немало, и сейчас обоим не терпелось похвастать новым приобретением.

— Вы даже не представляете, милочка, как эта труба напоминает мне нашу молодость, — сказала Агнесса Павловка и со вздохом добавила свою любимую фразу: — Ох, злость моя!..

Граммофон сипло доносил слова незнакомой Тине песни: «Ах, шарабан мой, амери-канка, а я девчонка, ды хулиганка!..» Пронский, откупорив бутылку вина, скользнул взглядом по рюмкам. Агнесса Павловна, вполголоса вторя заезженной пластинке и приплясывая на месте, запела:

Ды болит мое сердце, ды болит пе-ченка.

Ах, что поделал со мной мальчонка!..

— Закуску, — предложил Пронский.

— Спасибо.

С нежностью посмотрев на мать, он поцеловал ее в щеку.

— Клад кому-то достанется, а не свекровь.

Пластинка захрипела. Пронский отошел к граммофону и поднял адаптер, приблизившийся к красному кружку.

Помолчали.

Потом Тина, словно вспомнив что-то, спросила:

— А скоро ли салонная выставка? Я хочу показать ваши работы тому летчику, который довез меня в грузовике тогда… от Ростова Великого. Не против?

— Ради бога. Любое ваше желание исполнить — радость для меня. Приходите непременно.

Так они беседовали, перескакивая с предмета на предмет. Георгий Александрович, все знающий и умеющий объяснить, и Тина, отдыхающая во время этих бесед, которые были как собственные думы, только более насыщенные.


С того вечера, как Мартын расстался с Тиной в переулке Старого Арбата, не проходило и дня, чтобы он не думал о ней. Мартына умиляла в ней манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос маленькой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и белые зубы. Искрящиеся смехом глаза Тины, голубая жилка на виске, другая — на нежной шее — все это воспринималось им с мучительной отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в его памяти, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться, и он снова понимал, что, не будь Тины, не было бы этого тумана счастья.

В таком приподнятом, радостном настроении в один из воскресных дней Мартын торопился к Тине на Старый Арбат, а оттуда вместе — на Беговую, где красочные афиши извещали об открытии выставки художника Пронского.

Подъезжая к огромному дому, в котором расположился выставочный зал, Тина обратила внимание Мартына на стоящего у дверей элегантно одетого мужчину:

— Капитан, смотрите — Георгий Александрович. Удивительный человек. Вот увидите…

Заметив Тину, Пронский театрально взмахнул руками:

— Радость моя! Я-то уже было подумал: не приедете.

Чмокнув ее в щеку, любезно представился Мартыну:

— Пронский. Это имя вам ни о чем не говорит?

Мартын замялся.

— Не волнуйтесь. Мне тоже. Я умру тайным классиком.

Тонкие губы его, строго сжатые, как у людей, больше всего в жизни любящих порядок и точность, вытянулись в улыбку.

— Однако прошу, — широким жестом он пригласил в зал. — Коль уж пришли на мою персональную выставку, раскрою вам тайну, с чего все это дело пошло.

В светлом, продолговатом, как трамвайный вагон, зале картинам было тесно. Мартын обратил внимание, что в основном это были портреты.

— Ну вот, мое царство, — Пронский обвел взглядом помещение. — Не всякому удается прописать сюда своих подданных.

Мартын согласно закивал головой:

— Конечно, не всякому. Я слышал, что тайна таланта и состоит в умении привлекать к себе людей. И наоборот. Успех, общее признание — условие для развития таланта.

— Вы хотите сказать: людям нужны вожди, вождям нужны люди?.. — Пронский, глядя на Тину, опять улыбнулся и по-дружески продолжил: — У меня, друзья мои, все складывалось иначе. В школе я действительно привлекал внимание людей — родителям не раз приходилось краснеть за мои проказы. Но отец очень хотел, чтобы я стал музыкантом или художником, а мать — непременно актером. Начали учить музграмоте — ничего не получилось. Тогда устроили в художественную школу. И здесь я долго не находил себя. Только уже в Суриковском институте, когда работал над своей дипломной картиной «Октябрь», во мне пробудилось что-то неведомое и радостное. Чувство мастера, что ли…

— Мать честная! Сам хозяин выставки Жора Пронский!..

Среди посетителей Мартын не сразу заметил идущего к ним человека — поначалу только и слышал его густой бас.

— Небось свою дипломную работу вспоминает? Полно, изограф. Репортаж на холсте. Театральный драматизм — только и всего.

— Ну, ты напрасно сгущаешь. Картина открыла мне самого себя, мои темы, композиции, краски.

— Какие краски? Намалевал серое небо в серых тонах — и уже краски? Да у тебя, Жорка, не кисть, а помело!

— А вы бы сначала поздоровались, уважаемый критик, — Тина прервала незнакомца, и тогда в полупустом зале тот загудел еще громче.

— Ба, шамаханская царица!.. Тысячу ночей не виделись! Рад встрече, хотя не имею удовольствия знать вашего приятеля…

Мартын протянул руку:

— Капитан Карсавин. Мартын Иванович.

— Ну и прекрасно, Мартын Иванович. А я — Герасим.

Тине стало весело. Наклонясь к Мартыну, она зашептала:

— Герасим ужасный чудак, вот увидите. Я его обожаю.

Громадный рост, сутуловатые плечи, тяжелая поступь, непокорно-волнистые волосы и густая борода придавали Герасиму угрюмый вид, но это только на первый взгляд. Стоило же пристально взглянуть в его осененные темными ресницами серо-голубые глаза, чтобы убедиться в подкупающей, по-детски ясной открытости и доброте. Голос его, густой и звучный, имел особые мягкие ноты, как у человека, умевшего скорее прощать и любить, нежели приказывать и подчинять. И только в широком лбе, в прямой линии несколько тупого носа, в подбородке лежала печать характера и твердой воли.

— Мой товарищ по Суриковскому институту, — добавил Пронский. — Как все истинные художники, постоянно ищет в жизни новое. Его работы могут украсить любой выставочный зал, но не выставляются. Герасим еще не принят в Союз художников.

— Вот-вот, не принят. А в истинные-то художники разве принимают? — прямым, с усмешкой взглядом Герасим посмотрел в глаза Мартына. — Не при-ни-ма-ют… Ими становятся. Становятся, когда обретут свою точку зрения, свое видение жизни. А таких изографов, как Жорка Пронский, больше заботят убранство седла боевого коня, его узоры, нежели краски жизни, в которой сами живут.

Герасим направился к портрету, под которым висела табличка с надписью «Сидорыч».

— Работы художника Пронского, посвященные людям, которые, так сказать, по-настоящему осознали смысл своего труда, нашли место в жизни.

— Да, Герасим. Это я рисовал колхозного конюха. Работая над ним, задался целью избежать конкретизации типажа. Задумал, чтобы он нес с собой и индивидуальное, и обобщающее. Образ должен раскрываться при помощи незримого акцента. А, согласись, конкретизация, характерность типажа живописи не нужны.

Герасим оторвался от портрета, тряхнул бородой и шутливо заговорил с кавказским акцентом:

— Вах, как красиво сказал, дарагой! Готовых мыслей у тебя всегда было запасено, как дров на зиму. Ты мне лучше скажи: что там незримого в этом твоем дэдушке? За-ачем честный народ голова морочишь?

— Герасим, ну бросьте свои шутки! — умоляюще протянула Тина. — Мы ведь не профессионалы. Нам интересно послушать автора.

— Какие, дорогой, шутки? — не унимался Герасим. — Этому автору мясные лавочки в старом Тифлисе расписывать.

Пронский дружески обнял приятеля:

— Если потребуется, готов и лавочку расписать. Пиросмани ведь расписывал в свое время духаны.

— Пиросмани!.. Эк махнул. Ты вон, Жора, нарисовал какого-то Ивана в поле — стоит, будто с похмелья, кажется, сейчас затянет под гармонь, да с припевом «ум-па-ра-рай-ра»… А назвал свое творение, видишь ли, «Рассвет Нечерноземья». Откуда видно, что Нечерноземье? Может, паря этот на самой что ни на есть черноземной полосе стоит.

— Герасим, но разве имеют значение средства выражения? — опять вмешалась Тина. — Важен непосредственный порыв души. А зритель должен увидеть прекрасное там, где художник захотел его показать.

Герасим бережно обнял Тину за талию:

— Послушай-ка, шамаханская царица. Как-то вот приехал я домой в деревню. Иду по улице и вижу: под плетнем мужики сидят, курят. Один книжку читает. Спрашиваю: «Чего там в книжке-то пишут?» Помолчал тот, который читал, потом и говорит: «А чего хочут, то и пишут…» Вот тебе и порыв души…

Слушая разговор людей, с которыми только что познакомился, Мартын невольно сравнивал их и думал, что же у них общего — они так непохожи друг на друга. Сдержанный, вежливый Пронский, на дерзости своего приятеля отвечавший спокойно, ровным голосом. И этот бесцеремонный Герасим — в какой-то толстовской рубахе, подпоясанный простой веревкой, — оригинала корчит. Он не понравился Мартыну, но, когда Пронский спросил его о впечатлении от выставки, о портретах колхозников, Мартын вдруг смутился и в душе почему-то невольно согласился с Герасимом. В самом деле, захотелось сказать Мартыну, портреты безыскусны. Вот тому же мужику, нарисованному посреди поля, выехавшему туда с восходом солнца, естественно и почувствовать этот рассвет и сказать: «Экая благодать…» А как скажешь «экая благодать», глядя на его разрисованную в рамке красную рожу?.. Поэтому, когда Пронский еще переспросил о своих картинах, Мартын ответил уклончиво:

— Я, знаете ли, Георгий Александрович… У меня, собственно, своя, особая точка зрения на искусство вообще.

Пронский с готовностью выразил внимание.

— Любопытно, очень даже любопытно…

— Ну хорошо. Мне вот кажется, что в искусстве главное — дисциплина. Я слышал, что есть такие поэты, да и художники, которые творят по ночам, в каком-то угаре. Не признаю безумных гениев. Ведь искусство для очищения души служит, для возвышения ее. Посмотрел, допустим, спектакль — и лучше стал. Всяких мыслей хороших прибавилось, чувства потеплели. Разве не так?

— Но… Получается, что спектакль — какая-то инструкция к действию. Такая постановка вопроса слишком авторитарна. Я бы сказал, слишком по-военному: посетил театр — озарился — поразил все мишени. Согласитесь, может быть и иначе. Пришел, допустим, ваш командир роты вечером на спектакль. Посмотрел. Утром явился на службу — и будь там даже многое неблагополучно, скажет: «Гори оно все синим огнем!..»

Мартыну не поправилось, как говорил Пронский. Что-то задело его в этих словах, и, уже не сдерживаясь, он решил высказать свое мнение о выставке откровенно.

— Знаете, Георгий Александрович, если искусство настоящее, оно не может не заставить задуматься. А если уж вы говорите о постановке вопроса «по-военному», то в армии-то меньше всего нужны стандартизированные люди со стереотипным мышлением, которых легко ориентировать на безропотное выполнение определенных ролей. Я знаю многих офицеров самостоятельных, сознательно, а не под диктатом определяющих свой выбор, свои принципы, творчески решающих любое дело. И конечно, этому помогает мир прекрасных мыслей — будь то книга или спектакль. Обратная, так сказать, связь. А вот ваша выставка, простите, на душу не легла. Такое впечатление, будто где-то уже не раз видел все эти картины. Рамки только разные.

Пронский пристально посмотрел в глаза Мартына.

— Очень интересная точка зрения. Очень занимательно. Однако, осмелюсь заметить, товарищ капитан: для человека, который лишен музыкального слуха, всякая музыка — шум, — и многозначительно улыбнулся. — Впрочем, продолжим разговор вечером. Приходите сегодня ко мне вместе с Тиной и Герасимом.

Мартын поблагодарил Пронского за приглашение, хотя идти к нему не хотелось.

На выходе из выставочного зала его ждал Герасим.

— Ну, служба, что запомнилось из Жориных творений, понял ли что в этом живописании? — уже как к старому знакомому, обратился он к Мартыну.

Мартын, только что высказавший впечатление о выставке Пронскому, шутливо ответил:

— Поймешь, когда большой будешь, — самые мудрые слова, которые я знаю.

— Да, живопись, скажу тебе, намного сложнее, чем она может показаться многим. Да, да. Это так. Она сложна, как сама жизнь. Если нет одержимости мыслью, чувством, лучше не браться за кисть. Ничего хорошего не получится. А «быть с веком наравне», как любит повторять Жора, уж никак не значит вчерашний номер газеты перекладывать на беллетристику.

Этот шумный бородатый человек чем-то раздражал Мартына, и он нетерпеливо посматривал то на двери, то в окна зала — скоро ли выйдет Тина? — а Герасим не унимался.

— Вот его «Нечерноземье». Можно, конечно, и о нем. Я критикую картину не потому, что художник берется изображать мысли и ощущения крестьянина, увлеченного новым делом, а не лунную ночь или там какие-нибудь любовные переживания. Критикую за то, что делает это скверно и неумело. О чем говорит вся Жорина выставка? Так, провинциальный успех…

Появилась Тина, и Герасим продолжил:

— Вот царица-мать защищает Жору: «порыв души»… Какой, к черту, порыв! Для порыва прежде всего нужно, чтобы в душе мастера звучал его собственный внутренний приказ, слагаемый под влиянием той среды, в которой он движется. А без этого и получаются намалеванные деревенские мужики — как жалкая пародия. Они только притворяются живыми людьми, только похожи на людей, на него, на меня, на каждого из нас. Потому что это мир под скудным углом Жориного зрения. Про такой угол еще Чехов писал: «Поднимите подол нашей музе и вы увидите там плоское место», а шамаханская царица уговаривает искать что-то прекрасное.

— Сдаюсь, сдаюсь, Герасим! Не ругайте меня! — взмолилась Тина, и тут у Мартына вырвалось:

— А ваши-то работы можно посмотреть?

Сказав так, он вдруг почувствовал неловкость: ведь Тина намекнула о каких-то творческих неудачах бородатого, каких-то его конфликтах чуть ли не с самой жизнью.

Герасима, однако, не смутил вопрос Мартына.

— Да не рисую я больше. Учу вот краскам пацанов в пионерских кружках, в районном Доме культуры подрабатываю.

— Но зачем же вы бросили живопись? — видимо, уже не впервые спросила Тина. — Георгий считает, что у вас огромный талант.

— Что-то, говорят, было, — по-домашнему просто улыбнулся Герасим. — В институте я часто получал пятерки, хотя за ними не гонялся. Когда мое полотно «Молодость» удостоили на республиканской выставке первой премии, искренне удивился, узнав об этом. А что тогда выставлялось-то? Полотна массовок. Краснощекие девки, разодетые в национальные костюмы, словно на параде, идут на покос — рабочая тема. Те же девки в платочках да крепдешиновых платьях на фоне силосной башни — тема лирического отдыха. Еще — традиционный рабочий с моржеподобными усами, лукавинкой в глазах сквозь очки. Он среди молодежи. И все это должно было изображать народ, русский народный характер. Но скажите, а вот Пушкин разве не любил русскую деревню, ее песни, сказки, предания? Еще как любил! Но любил свой народ таким, каким он был, с его положительными и отрицательными чертами, — и ни намека снисходительности, покровительственного тона к простому мужику.

Потом, когда я окончил институт, почувствовал это разделение жизни на придуманное «типическое» и «нетепически» реальное. Понял, что в живописи нужен не «подгон» к духовному идеалу, а суровый, неподкупный суд над соответствием или несоответствием идеала и жизни. Тогда, казалось, пришло настоящее мастерство. Только вот выслушивать о нем приходилось скороспелые, легкодумные суждения от тех, кто сам производит только одно дурное. В том и несчастье мастера, что ему приходится дожидаться, чтобы его хорошее похвалили ремесленники. Пока настоящий художник стяжает известность, они скорей пробьются в авторитеты — недостойными происками, родственностью натур. Сволочи ведь всегда есть в толпе, и они тесно придерживаются друг друга. А у мастера немало врагов, потому что умственное превосходство, талант везде и во всех условиях самая ненавистнейшая вещь на свете, особенно для бездарных.

Когда разобрался во всем этом, плюнул на бесплодную горячку своих поисков и укатил сначала в деревню, потом в районный городишко перебрался, где, слава богу, кроме киношных афиш да рисовального кружка в клубе — никакой тебе живописи.

— Ну это вы зря! — выразил свое несогласие Мартын. — Отойти от искусства, которое, возможно, и в самом деле ваше призвание, — это слабость. Динозавры прошлого, конечно, не вывелись, еще вторгаются в жизнь. Но простительно ли…

— Простительно. Все простительно, капитан. Римский император Диоклетиан отрекся от престола, чтобы жить в глуши и «выращивать капусту». И это было ему всего более по душе. Так пусть уж лучше и Герасим Палубнев пострадает от искусства, чем искусство от Палубнева.

Пойдем вон лучше через дорогу, в «Бега». Пиво там бывает хорошее, посидим да поговорим. А, Тина?..

— Нет, нет, Герасим! Ты уж посиди один, а мы погуляем. До встречи у Пронских. — Тина приблизилась к Мартыну и стала смотреть ему в лицо. — Молчите, капитан. Вы мне больше нравитесь, когда вы молчите. Или смеетесь. Когда вы смеетесь, кажется, что разгорается радуга. Но почему с вами так хорошо молчать? Вы вообще сплошное «почему» для меня, — улыбнулась она тому, как это у нее вышло, и, медленно протянув руку, обняла Мартына.

— Тина, неудобно же, — оглянулся он по сторонам.

— Вот, подумаешь! — Тина прижалась лицом к его лицу, и Мартын почувствовал, как ее ресницы ходят у него по виску, как рука тронула против самого сердца.

— Терем-теремок, кто в тереме живет? — спросила тихо. Мартын хотел было крикнуть радостно — кто, да осекся, поймал себя на мысли: «А если Тина действительно влюбится в меня, что будет?..»


Вечером в квартире Пронских раздались настойчивые звонки. Веселая, разрумянившаяся от ходьбы, Тина влетела в прихожую и, нарочито артистически декламируя, бросилась на шею Пронскому:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Сияя своей скульптурной красотой, Пронский восторженно смотрел на Тину, а обратился к стоящему у входа Мартыну:

— Смешно подумать, капитан: я, бывало, эту девчонку раз-раз! по голеньким ягодицам, а теперь глядь — и невеста. Из малютки вышла настоящая роза. Дар небес!..

Тина опустила ресницы, ноздри у нее нервно вздрагивали: ей всегда нравилось, как Пронский говорил о ней.

— Да что мы в коридоре-то. Проходите, — Пронский протянул Мартыну руку. — Рад, что вы приехали. Значит, уже ничего против меня не имеете, — и, про себя усмехнувшись чему-то, добавил: — Что касается моих портретов, может быть, вы и правы. Литературщина, дотошная достоверность и мне чужда, но, дорогой, ведь даже Горацию приходилось петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Трудно, знаете, найти свой путь в искусстве, когда вокруг множество мыслей, идей, концепций авторитетов. Это, скажу положа руку на сердце, не самолетом управлять…

Последние слова Пронского словно обожгли Мартына. Он встретился с ним взглядом. Серые, умные, очень спокойные и с холодком глаза смотрели на него.

— Прошу прощения. Я, кажется, привел неудачное сравнение, — приятным, медлительным, немного надтреснутым голосом проговорил Пронский.

— Нет, отчего же. Очень даже удачное, — как можно спокойнее ответил Мартын и принялся рассматривать висевшие на стенах огромной комнаты картины. На темно-бордовых обоях они давали красивые, хорошо расположенные пятна. Однако когда Мартын в них вгляделся, то был немало изумлен. Картины контрастировали с уютом старомодной обстановки, к которому шли бы портреты бабушек или натюрморты. Они были странного содержания, эти картины. На одной изображалась дикая пляска каких-то кентавров. На другой — чудовищно-безобразная голая женщина. Особенно гадко было то, что к своим отвислым грудям женщина эта прижимала букет пунцовых роз. Притворно стыдливое и чувственное выражение уродливого лица было передано мастерски.

Были здесь и свившиеся обнаженные тела, и бессмысленные улыбки идиотов, и лица с выражением безмерного, экстатического ужаса в глазах.

— Дома я работаю для себя. Забываю о существующих канонах и всецело отдаюсь полету фантазии, — сдержанно заметил Пронский.

Мартыну припомнились портреты на выставке, он хотел было сказать, что в отсутствии фантазии автора действительно не упрекнешь, но тут вмешалась в разговор Тина:

— Не удивляйтесь, капитан. Есть люди, у которых на всю жизнь сохраняется детская радость бытия. И непосредственность переживаний, и наивность душевного выражения. Соответственно возрасту мироотношение у них зрелое, умудренное, а мироощущение — детское, неувядшее. Отсюда и предрасположенность к фантазии, очарованию сказок жизни.

Мартын, слушая Тину, внимательно всматривался в картины Пронского, старался найти что-то общее между словами о радости бытия и дико мечущимися на полотнах кентаврами, безумием плоти, но ничего не находил и от этого уже начинал испытывать неловкость. «Бог с ним, с этим неувядшим мироощущением, — подумал про себя. — Как бы снова не ляпнуть хозяину чего лишнего о его творениях…»

— А вы постарайтесь на минуту забыть те трафаретки и шаблоны, которыми обставлено течение вашей мысли еще со школьной скамьи, — словно уловив сомнения Мартына, вдруг предложил Пронский. — Эти бумажные плотины должны быть прорваны, если вы хотите обнаружить какую-нибудь самостоятельность мышления. Тогда не станете поражаться или возмущаться и смелостью обобщений полотен… Тина, дай-ка нам, пожалуйста, коньяку. Герасим не скоро придет, если в «Бега» попал…

Пронский провел Мартына в комнату, освещенную мягким зеленым светом. Среди книг, аккуратно расставленных на стеллажах вдоль стен, он безошибочно достал кожаную папку с тиснением своих инициалов и стал что-то искать в ней. А Мартын тем временем занялся коллекциями Пронских. Старый фарфор. Гравюры. На столиках и в серванте старинный бисер, вплоть до чехольчиков на зубочистку. Коллекция табакерок. Коллекция серег, крестиков старинных.

— Фамильные ценности, — пояснил Пронский. — Мой отец любил Смоленский рынок. Нет-нет что-нибудь да и вытащит. Мать с ним прямо дышали «стариной». Вообще, скажу вам, человек живет двойной жизнью: нагнувшись над цветком, умиляется его красоте, страстно благословляет его на вечное цветение, но в то же самое мгновение, когда благословляет, срывает его. Вы читали что-нибудь Фрейда?

Мартына рассмешил неожиданный переход Пронского.

— Никак, Георгий Александрович, в атаку пошли на мои «бумажные плотины»?

Пронский промолчал, отыскав наконец в папке какой-то рисунок, выложил его на стол и предложил Мартыну:

— Вот. Посмотрите.

Рисунок назывался «Искушение святого Антония». Святой Антоний — на узком, деревянном кресле; у него высокий лоб над бледным остроконечным лицом, на нем белый хитон и сандалии на сухих ногах. А низко над ним темное, тяжелое небо — все из разных частей бесчисленных женских тел: круглые, тучные груди с набухшими сосками, ягодицы, соединение ног с черным вихрем вьющихся волос, замирающим в смертельной чувственности.

Появилась Тина. В ее руках был поднос с коньяком, и Пронский, благодарно поклонившись, наполнил искрящимся напитком пузатые рюмки.

— Жизнь, скажу вам, может быть прекрасной только тогда, когда нет ни учителей, ни учеников, — продолжил он. — Вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у влечений своего ума и своего тола. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, а остались одни бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах, то люди учились бы на ходу — в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях.

Пронский говорил, постепенно возвышая голос и чокаясь с Тиной и Мартыном:

— Я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, смелой, и я пью за праздник ума и тела!

Тина приблизилась к Мартыну:

— Вам здесь нравится? Капитан, посмотрите, как здесь славно… — Она улыбнулась: напротив нее млели в хрустале бледные хризантемы, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.

— Так вот, друзья мои, — продолжал Пронский. — За тесным кругом познаваемых нами состояний нашего «я» есть внутренний океан, море загадок и тайн. Этот океан, скажу вам, посильней «бумажных плотин». — Пронский опять внимательно и долго посмотрел в глаза Мартыну. — В нем бушуют странные бури, где скрыты сокровищницы Сезама, полные неразобранных богатств и чудес, в слова не облеченных. Вот нам идеологически чужд тезис Фрейда о том, что эволюция цивилизации есть, по сути дела, непрерывная внутренняя борьба между инстинктами сохранения и воспроизводства жизни и инстинктом агрессии и истребления. Но, отвергая абсолютизацию этой или какой угодно иной глобальной игры «вложенных» в человека извечных инстинктов, медицина, однако, улавливает взаимодействие сознательного и подсознательного. И давно доказала, что в подсознании человека веками отлагались многие полезные свойства, помогавшие роду человеческому выжить. Они способствовали и его развитию, в том числе духовному.

Признаюсь, перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю. Но вот Ропс… — Пронский взял рисунок со святым Антонием и задумчиво посмотрел сквозь сгустившиеся сумерки куда-то вдаль. — Самум греха, страсти пролетит мимо отроков и дев Нестерова, Пюви де Шаванна, не обожжет их. А что прикажете делать Ропсу, чьи красавицы — это ужасающая космическая сила! Бесстыдно вызывающая невинность его женщин — это то, что пробудило в мужчине похоть, изнежило его инстинкты, привило в его кровь яд демонического страдания. И вот мужчина уже не тот, который готов отдать жизнь за ничтожную попу пятиминутной утехи; он уже не страдает более для женщины, а растет в своей дикой ненависти к этой страшной, уничтожающей силе, становится фанатичным обвинителем, который скорее всего приговорил бы женщину к костру, лишь бы избавить мир от этого величайшего зла.

— Ах та-ак! — протянула Тина. — Ну я вам сейчас покажу космическую силу! Устрою самум греха!..

Она затеяла с Пронским шумную возню, и тогда из соседней комнаты вышла Агнесса Павловна.

— Ради бога, потише, потише, — с досадой проговорила она. — С утра голова болит…

— Но они только что собирались сжечь меня на костре! — не унималась Тина. — Разве по так, не так? — затормошила она Мартына и вдруг спохватилась:

— Да, я ведь еще не представила вас! Агнесса Павловна, этой наш новый друг. Доблестный воин Мартын Карсавин, который однажды среди долины ровныя спас вашу слугу.

— Ты вечно с причудами, — отмахнулась Агнесса Павловна, приветливо улыбнулась Мартыну и пригласила всех пройти в свою комнату. — Сыграй лучше что-нибудь, пока на стол накрою.

— Какая хорошая мысль! — подтвердил Пронский. Обращаясь к Мартыну, добавил: — Тина ведь превосходно играет!

— Некоторое пристрастие ко мне в этой семье допустимо, — смеясь, сказала она. — Но вы, капитан, должны знать, я играю выразительно, но скверно.

Тина заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и села за рояль.

— Что бы такое?.. — спросила и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Полились звуки, пронизанные благословением и печалью, минутами переходившими в живую боль.

Пронский сидел сбоку, Тина, играя, могла его видеть. Он слушал, прижав палец к губам, словно боясь, чтобы кто-нибудь не нарушил очарования, и Тине показалось, что Пронский вдруг изменился в лице. «Нет, это, верно, свет так падает… В сущности, он почти стар, особенно рядом с Мартыном… Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал много женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Но как, в конце концов, глупо: любить одного, волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе…»

Когда Тина кончила, раздались рукоплескания Мартына, одобрительные возгласы Агнессы Павловны. Пронский ничего не сказал. Это немного задело Тину. Она чувствовала, что играла очень хорошо.

— Пожалуйте чай пить, — пригласила Агнесса Павловна.

Все направились к столу, но тут открылась дверь и на пороге показался Герасим.

— Жора! — завопил он. — Я превращаюсь в статую восторга и изумления! Серебра-то, хрусталя-то!.. Господи боже мой! «Богат и славен Кочубей, его поля необозримы!..»

— И этот кричит. Ну что вы все такие горластые? — взмолилась Агнесса Павловна. — В висках и без вас кузница.

— Позвольте, позвольте! Но чьи сегодня именины? Ваши, тетушка Агнея?

— Ну что ты, Герасим, — удивилась Тина. — Разве Георгий сегодня не именинник? Ведь на выставке его вместе были.

— Ох, черт, а я и забыл уже. Однако, Егорий-победоносец, нас, похоже, чаем поить собираются? Нет, нет, давайте покрепче. Речь хочу держать!

Герасим был заметно навеселе. В семье Пронских его давно знали, противиться не стали, и на столе вместо фарфоровых чашечек появились рюмки.

— Итак, искусство?.. — Герасим поднялся. Густые брови его сбежались к переносице. — Ради своего искусства настоящий художник готов голодать. Рембрандт, Ван Гог, Пиросмани… Примеров много. Ремесленник ради своего ремесла голодать не станет. Он не служит ремеслу — живет им. Виновник нашего торжества Жора Пронский — не Ван Гог, мужик сытый, поенный. Сегодня вот открылась выставка его картин, где нет ни единой новой и живой мысли. Портреты мужиков — интеллектуальный фальцет, сочинительство. Все то, что Жорка нам показал, найдешь у сотен и тысяч других, которые пишут для своего дня, а многие для полудня, для часа, минуты. Каждый из них — всплеск времени, безличный, выражающий не свое, а общее. К их именам последующие поколения не обращаются, предпочитая верить на слово истории, передавая носителей этих имен почетному, не безусловному забвению. Настоящий же дар жизнь облагает тяжелым бременем. Не всякому оно по плечу. Так выпьем за тех, кто в превратностях судьбы умеет нести это бремя своего дара, всегда оставаясь самим собой…

Агнесса Павловна недовольно встряхнула головой:

— А, Герасим, вечно ты претендуешь на какую-то оригинальность. Но разве дело в необычайности, яркости, а не в честности и духовной стойкости? Да мы за годы революции и войн пережили столько всякого небывалого, что сейчас всею душою тянет к подлинно правдивому, а не просто оригинальному. Тянет к надежному, верному…

Общая трапеза разделилась. Агнесса Павловна уже допытывалась у Тины, был ли кто на открытии выставки из Министерства культуры, из прессы. Мартын оказался наедине с Пронским и спросил, не в обиде ли тот на своего приятеля. Прямолинейный Герасим начинал нравиться ему. В то же время он силился понять, как это Пронский так легко и безропотно мог выслушивать реплики Герасима в его адрес — ведь он только что с искренней горячностью говорил о полете своей фантазии, теории Фрейда.

Пронский спокойно ответил:

— Природа человеческая благородна. Герасим с чертом разошелся, тот не помогает ему, а бог еще присматривается: вдруг исправится?.. — и в глазах его пробежал знакомый Мартыну неприятный холодок.

Тогда по-мальчишески, с вызовом, словно желая досадить Пронскому, Мартын вдруг заявил:

— А вообще-то без живописи можно вполне обойтись!

— Даже? — насторожился Пронский.

— Да, вот я считаю, — запальчиво продолжил Мартын, — что многие наши современники уже давно обходятся без всякого участия в их жизни живописи. Скажете: икона, алтарный образ — но мы давно не христиане; семейный портрет — но мы не хранители фамильных ценностей; пейзаж — но, если мы граждане нового века, мы преодолели уже наивное и старомодное природолюбие прошлого столетия. Картины, конечно, не потеряли еще некоторой рыночной ценности, но обольщаться этим не следует. Иная редкая марка сейчас может стоить гораздо больше прекрасно написанного холста.

— Весьма-с любопытные суждения. Я бы сказал — даже очень смелые. А что, интересно, думаете вы о музыке? — спросил Пронский.

— Музыка?.. — Мартын входил в роль: — И она подвержена времени. Стоило вот только машине «рассказать», как музыкант создал первую часть своего произведения, она окончила его, да так, что композитор едва отличил чужой финал от собственного. Вообще, искусство, с точки зрения формы — это завуалированная математика. Пишет ли поэт стихи, сочиняет ли композитор музыку, они все считают. Не случайно Бетховен был и выдающимся математиком. Словом, я скорей заражаюсь пафосом механических сил и скоростей, чем этими…

— Кентаврами, Мартын! Жориными кентаврами! — засмеялся подошедший к нему Герасим. — Ну молодец, капитан. Вот дал он по тебе, Егорий-победоносец! Бодяга, конечно, бодяга вся эта твоя живопись! Неуважение к жизни. А вот, капитан, говорить: икона — мы не христиане, семейный портрет — не хранители фамильных ценностей — не торопись. Нет, нет, пафос механических сил, может, и хорош, но только в твоем пилотском деле, — Герасим дружески обнял Мартына. — Машина может «поверить алгеброй гармонию», но как, скажи, перевести на язык математики переживания и страсть творца? Как промоделировать колокольню Ивана Великого, Кижи, Покров на Нерли?..

Энергию человека и так поглощают мертвые механизмы, машины, одушевленные его трудом, учреждения. На театр, на оперу, допустим, «Князь Игорь» его еще хватает. А уж до форм нашей русской древней живописи, школ ее — «мы не христиане…».

Да о том же «Князе Игоре» — о нем и говорят, и пишут, а многие ли вспомнят «Слово о полку Игореве», которому Бородин обязан своим вдохновением? Или «Житие протопопа Аввакума…» Да чего далеко-то ходить. Жора, ну-ка скажи: читал ты что-нибудь про Аввакума?

— Какого Аввакума? A-а… Нет, нет, не читал. Но что-то слышал.

— Вот, пожалуйста, тебе — интеллигент называется. «И я паки свету-Богородице докучать: «Владычице, уйми дурака тово!» Так она — надежа уняла: стал по мне тужить…» А ведь Аввакума, дорогой Егорий, между прочим, на английский перевели. Мисс Гаррисон да мисс Мирлис… А сколько русских никогда не подступятся к нему! Потому что, видишь ли, в программу средней школы не включен: «Это нам не задавали…» Да его «Житие» — удивительнейший памятник русской словесности. Не только поучительный, но и прекрасный с художественной точки зрения. Ужаснее всего, что у нас к произведениям прошлого или не умеют, или хотят подходить с современной художественной меркой. Оттого, в конце концов, они для нас и мертвы, оттого-то и оказываются «только историей». Или хуже истории: предметом классной учебы, поводом для расстановки единиц и пятерок. Меры, так сказать, принимаются, чтобы вся эта древняя словесность успела с детства осточертеть! Хотя тем же «Словом» или «Житием» можно зачитываться куда как с большим волнением, нежели иными меркантильными творениями нынешней музы.

Вот в этом-то деле, капитан, от твоих вычислительных машин прок действительно может быть. Научатся роботы от потных линеек, красок да кистей шарлатанов разных мастей отключать — дело-то как пойдет! Так что не торопись окончательный приговор живописи выносить. Сходим-ка вот как-нибудь с тобой в Рублевский музей?..

Мартын неопределенно покачал головой.

— Чего раздумывать? Тина, где ты там? — на всю квартиру заорал Герасим. — Организуй нам культпоход! У меня, бояре, одна неделя свободная осталась, потом я домой отчаливаю. Надоело здесь.

Жестом пригласив гостей за стол, Пронский устроился в огромном кресле, остановил откровенный взгляд на Мартыне и медленно произнес:

— Культпоход не получится. У нас слишком разный словарный запас — о музах толковать бесполезно. А для моего творчества наиболее благоприятную атмосферу дает рождение новой любви. В эти моменты я творю с такой же легкостью, как птица поет. Выпьем за любовь!..


…Моросил тихий осенний дождик. Время было не позднее, и после ужина Тина предложила Мартыну и Пронскому прогуляться.

— Жаль, Герасима оставили дома. Понравился он вам, капитан? — спросила Тина.

— Человек своеобразный, — уклончиво ответил Мартын.

— Не то слово. Георгий, расскажи, как вы с ним учились.

Пронский задумался, словно не желая возвращаться воспоминаниями к давним студенческим годам, но Тина настояла, и он отозвался.

— Учились как учились — что тут рассказывать. Но из всех студентов курса, кого я хорошо знал, Герасим был, конечно, самым удивительным человеком во многих отношениях. Он никогда не говорил неправды. Это ему совершенно чуждо. Кроме того, он никогда не льстил. Во всем, что Герасим говорил когда-нибудь, я ни разу не замечал никакого желания сделать хотя бы небольшое усилие над собой, чтобы сказать любезность или комплимент или просто умолчать о неприятных вещах. Он говорил каждому, что о нем думал; и это всегда бывало тяжело, неловко. Наиболее находчивые люди старались обратить его слова в шутку и смеялись. И он смеялся вместе с ними. Я думаю, Герасим мог быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы…

— Но самое трагическое в положении Герасима то, что сейчас он замкнулся в себе, — перебила Тина. — Он достиг этой кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле духовно богатый человек бежит сам от себя. Странно все-таки получается в жизни: люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которые во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собою. Но вот душа, над которой, как надсмотрщик, поставлен гасильник, чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа мертва. Вы согласны? Не сопротивляйтесь. В следующее воскресенье пристраивайтесь вместе с Герасимом к моей группе — обещаю показать что-нибудь интересное.

— Согласен! — по-военному четко ответил Мартын и вдруг неожиданно предложил: — А, знаете, давайте летом ко мне в деревню! Я вам покажу такую красоту!

Глава четвертая

В следующее воскресенье в академии проводилось первенство по спортивной гимнастике. Мартын с товарищами по общежитию отправился выступать за свой факультет, а Тина, зная о соревнованиях, позвонила Пронскому, и вместе они подъехали к спортивному залу.

Мартын обрадовался Тине.

Когда главный судья соревнований объявил об окончании разминки, по залу несколько торжественно, усиленное микрофоном, прозвучало: «На ковре с вольными упражнениями выступает слушатель выпускного курса капитан Карсавин». И вот, приподнявшись на носках, отставив назад — в стороны, как скошенные крылья истребителя, мускулистые руки, Мартын вздернул голову и решительным рывком бросился вперед. Было видно, что Мартын нравится и зрителям, и судьям, и, чувствуя это, он радостно улыбался, продолжая плести сложный рисунок движений.

— Товарищ капитан, какой же вы молодец!.. — восторженно протянула Тина, когда вольные упражнения закончились.

А когда гимнасты расходились на смену снарядов, кто-то из однокурсников крикнул:

— Карсавин, покажи двойное сальто!

Четко, по-военному Мартын докладывал о готовности группы к работе на перекладине, а сам прикидывал: «В самом деле, может, решиться на двойное?.. Ну за изменение комбинации судьи скинут пару баллов. Но эффект какой! Тина и Пронский увидят, на что способен капитан Карсавин!..»

Мартына вызвали к снаряду. Мимоходом он успел отыскать среди однокурсников Типу, кивнул: смотри, мол! — и тут у перекладины заметил вдруг чуть развернувшиеся, отошедшие друг от друга страховочные маты. Хотел было поправить — сдвинуть их, но передумал: «Чему быть, того не миновать…» — и, легко выпрыгнув вверх, почувствовал в ладонях холодок металла.

Мартын красиво работал на этом снаряде. В легкости вращений вокруг перекладины, смелых перелетах через нее угадывались энергия, характер спортсмена. А когда, набирая скорость, Мартын пошел на последние большие обороты для взлета над перекладиной, зал притих напряженно в ожидании чего-то — и он оторвался от снаряда.

Закрутило, завертело в стремительном вращении: полоборота — первое сальто! — еще пол-оборота — полтора! Еще… Пора было прекращать закрутку — вот-вот ноги коснутся пола и тогда притихший зал выплеснет восторженное изумление. Но вышло так, что Мартын не услышал привычных аплодисментов своих болельщиков. Он даже не сразу понял, что произошло с ним. И только когда совсем рядом раздалось короткое, тревожное: «Носилки!..» — рванулся было от пола, хотел встать, но резкая боль в ступне властно отбросила назад, на маты, и тогда пролетела одна горестная, но ясная мысль: «Ну вот, Карсавин, удивил…»

Мартын не слышал и то, как Пронский с Тиной уговаривали взволнованного врача не тратить времени на вызов санитарной машины из автопарка, просили не везти его через всю Москву куда-то, когда здесь, совсем рядом, госпиталь, где работает их приятель.

— Уверяю вас, — настаивал Пронский, — хирург Сеничкин — один из лучших специалистов по таким делам. Пять — десять минут — и мы на месте.

Когда врач перевязала Мартына и он открыл глаза, Тина нежно провела пальцами по его лицу, пригладила волосы. Мартын вздохнул, посмотрел на нее и как бы в оправдание проговорил:

— Случайно это у меня вышло. Маты разошлись…

В приемной госпиталя, куда Тина и Пронский приехали вслед за санитарной машиной, Тина склонилась над Мартыном и сбивчиво заговорила:

— Капитан, милый, поправляйтесь. Все будет хорошо. Я буду приходить к вам…

Обратной дорогой Пронский и Тина ехали молча. О чем думала Тина, Пронский догадывался. Он видел, как светились ее глаза, когда Мартын выступал на ковре с вольными упражнениями, запомнил, как вскрикнула, побледнела и бросилась к Мартыну, когда он, словно подкошенный, упал под перекладиной. Не прошло мимо внимания Пронского и прощание с ним Тины в больнице.

— Да что ты так горюешь? — усмехнулся он. — Ну сломал парень ногу. Сеничкин направит. — Помолчав, добавил: — На молодом, как на собаке, срастется…

И тревожно, непреодолимо навалились тяжелые непрошеные думы.

«Молодость… Конечно, хорошо быть молодым, здоровым, никто не спорит. Мускулы, красивые зубы, нерастраченная энергия… — Но тут же Пронский словно успокаивал себя. — Всем было двадцать, всем будет пятьдесят… А если человека признать «мерою вещей», при чем тут возраст? Ты ценен сам по себе, «сам в себе». Не все ли равно — реально, конкретно, в данный момент, — стар ты или молод? Сколько глупейших, безошибочно-выигрышных, льстивых гимнов сочинено в честь молодежи, к ее услугам. Разве не создается порой из молодости ненасытный, слепой идол, не одобряется все, что во имя ее совершается? А верность другому «во имя», более широкому и священному — идее человека?.. Что скрывать, сам не раз ратовал за выставки молодых художников, за выдвижение их на всяких там конкурсах, будто молодость действительно не временное состояние, а дар природы. То-то акселераты и пользуются этим своим состоянием, будто оружием, и требуют, и претендуют, и отстраняют. А, собственно, какое основание у молодежи думать, что она знает что-то, недоступное другим?.. Вечная, смешная сказка о новом поколении, вот уже сколько десятилетий горделиво появляющемся с демонстративно-молодецкой похвальбой и затем конфузливо отступающем перед очередными самозванцами…»

— Останови! — голосом Тины прервались размышления Пронского.

Выбравшись из машины на грязную заснеженную мостовую, не прощаясь, она махнула рукой:

— Вечером позвоню! — и ушла.

Объезжая машину Пронского, кто-то сигналил, обругал его матом, а он будто и не слышал. Прерванная мысль, готовая совсем затеряться, казалась ему очень важной, блуждала где-то рядом, не отпускала, наконец вернулась, так же неожиданно, как пропала, и он обрадовался ей.

— Подумаешь, молод! Из тебя, может, еще ничего и не выйдет… — словно приговор, бросил Пронский и через минуту затерялся в бесконечном потоке торопливо несущихся куда-то машин…

В страданиях и болезнях душа человеческая открывается так, что читай в ней, как в открытой книге. Не прошло и недели, а Мартын уже знал в своей палате не только истории болезней всех пострадавших, но и такие подробности жизни каждого, которые в обычной обстановке, возможно, никогда бы и не открылись.

На следующий день, после того как хирург Сеничкин наложил на сломанную ногу Мартына гипс, в палату к ним направили еще одного больного. Сосед Мартына по койке, веселый и разбитной прапорщик Сизов, узнав об этом, заметил дежурной медсестре:

— Не присылайте только сюда стариков. Ворочаются всю ночь, храпят, чешутся, чихают…

И тут в палату, медвежевато переваливаясь, вошел большой, грузный человек с поседевшими усами и совсем уже белой головой.

— Здравствуйте. Моя фамилия Баштовой. Зовут Тихон Федорович, — задыхаясь, сказал он и сразу же лег на койку.

А вскоре в палате уже все знали, что случившийся у Баштового перелом ключицы — это сущая мелочь в сравнении с теми ранами, которые достались ему от войны и которые все больше и больше не дают покоя. Недавно у него началось мозговое осложнение, но остановилось.

— Случай только для клиники, — горько усмехнулся, рассказывая о себе, Баштовой. — А вообще-то лучше умереть в бою. Там смерть — совсем иное, чем в постели. В бою чувствуешь, что на тебя надвигается смерть, а в постели, что от тебя уходит жизнь…

Тихон Баштовой, до войны командир кавалерийского дивизиона, служил в образцовом кавполку, выполнявшем специальные задания. Полк этот был сформирован из сильных и рослых парней. Строевые занятия, верховая езда, вольтижировка, рубка, наконец, обязательные уроки танцев и хороших манер составляли программу их подготовки. А затем — бесконечные смотры, демонстрации мастерства на встречах и приемах послов, иностранных делегаций.

Потом война. Окружение под Калинином. Выход через болота — и снова бои. После приказа № 227 — «Ни шагу назад!» — попал в заградительный отряд. Здесь не пригодилось искусство лихой верховой езды и рубки, никто больше не наставлял Тихона Баштового умеренно и благоговейно кричать от восторга при встрече дорогих гостей. А уж смертей за войну навидался…

И вот все ближе и ближе сумерки; все чаще стучится уныние. Давно уже не осталось у Тихона Баштового той фокстерьеровской жизнерадостности, которая некогда радовала его. Пришло время заглянуть в свое сердце. В него, как и во всякое сердце, гляделась вся жизнь, но не все оно умело отразить, не все и хотело. Что же в нем сохранилось? Что оно любило, ненавидело?

«Нужно посмотреть, нащупать рубцы ран, вспомнить жизненные битвы, в которых они были нанесены… Но вправе ли я делать это публично? — думал Тихон Баштовой и сам себе отвечал: — Да, вправе. Пусть я не был командующим ни в одной из армий воителей за человеческое счастье, но не был же я в сытой безопасности, не разбивал торговой палатки на путях передвижения сражающихся, не выставлял высоких зазывных шестов, повязанных полусгнившей соломой ходких фраз, беспроигрышных лозунгов, не втирался в ряды победителей, чтобы в общей суматохе ликований таскать чужие лавры. Я был солдатом, простым солдатом.

Теперь я — не то изгнанник, не то беглец; кто разберет? — во всяком случае, не я… Вот делаю смотр самому себе — не для дипломатов — смотр после долгого пути. Один за другим проходят теперь передо мною они — все эти беспокойные и бессонные хлопотуны за человеческое счастье. Хороши они были или плохи? Добрые или злые? Как мне судить: ведь я всего себя роздал им по кускам…»

Громадные окна госпиталя выходили в сад. Верхушка высокого клена металась из стороны в сторону, терзаемая северным ветром. В ослепительно белой, высокой палате было холодно. Больные кутались в серые казенные одеяла, их лица были сосредоточенны и скучны.

Койка Мартына стояла у самого окна. Когда Тина вошла в палату, он дремал, и она тихо присела к его изголовью. Мартын открыл глаза.

— Тина?

— Здравствуйте, товарищ капитан. Как ваша ножка?

Мартын приподнялся на локтях, поправил подушку.

— Как хорошо, что ты пришла. Знаешь, доктор говорит, что месяца два лежать мне в гипсе.

— Ну что же делать, дорогой мой? Мужайтесь — мир великолепно обходится без вас. Как сказал Екклесиаст: «Дай место врачу, ибо господь сотворил его: не отпускай его от себя, ибо ты нуждаешься в нем…»

Лицо Тины прижалось к лицу Мартына, и он ощутил у своего подбородка мягкие, пушистые волосы, от которых запахло знакомыми духами Тины. Горячие руки обвили его шею.

— Полюби меня… Я буду только твоя… — она осторожно откинулась, сделала какое-то движение (словно ей было щекотно), и тут в его ладонь теплой тяжестью влилась ее грудь, под которой билось сердце. — Ты у меня здесь… давно…

Мартын притянул Тину к себе и тихо шепнул:

— Я, наверное, очень черствый, Тина?..

— Нет, вы не черствый, вы не холодный — вы не любите меня, — сбиваясь на «вы», заговорила Тина. — На минутку одну загляните в меня: вот я хочу спастись, любовью спастись хочу, вас нашла. А вы…

— Больной Карсавин, приготовьтесь к процедурам. Вам укол.

Мартын приподнялся с кровати и, заметив медсестру, смущенно закрутил головой то на нее, то на Тину. Тина, поняв неловкость положения, кивнула:

— До встречи, товарищ капитан. Крепитесь! — и направилась к выходу из палаты. Мимоходом она заметила, что дежурила та же медсестра, которая встречала Мартына в приемной. Подготавливая шприц для укола, она чему-то улыбалась, словно радовалась, что помешала свиданию, а когда Тина прикрыла дверь палаты, наклонилась над ним:

— Не волнуйтесь, не волнуйтесь. Повернитесь, пожалуйста, ко мне спинкой… Вот та-ак… — С ее лица не сходила улыбка, словно все происходящее вокруг неизменно радовало ее, и Мартын спросил:

— А как вас звать?

— Катя. А вас?

— Зовусь Магометом я, а полюбив, мы умираем, — уже нашелся Мартын и повеселел. — Грузины Тифлиса выражались проще и короче: Кура вода пил — наш будешь!

Катя по-детски звонко и откровенно рассмеялась. Тихо лежавший до того в углу палаты Баштовой заворочался.

— Ой!.. — прикрыла она рот ладошкой. А когда ушла, Мартына еще долго не покидало мимолетное впечатление добродушной, блуждающей, как солнечный зайчик по лицу, ее улыбки.

К концу обхода в палату порывисто вошел лечащий врач, хирург-ортопед Сеничкин.

— Укол сделали? — спросил он Мартына и тут же, заметив, что одна койка в палате пуста, насторожился: — А где прапорщик?..

Прапорщик Сизов в ортопедическом отделении лежал уже пятый раз. После неудачной операции колено его едва сгибалось, но ходил он с помощью костылей довольно свободно и большую часть времени проводил вне палаты, устанавливая приятельские отношения с медицинским персоналом госпиталя, объясняясь знакомым сестричкам в горячей любви.

— Придется наказать, придется наказать… — привычно автоматически проговорил Сеничкин, закапчивая обход палаты и думая уже о чем-то другом, как вдруг Баштовой остановил его.

— Доктор, а доктор…

— В чем дело?

— Скажите, могу ли я пить мумиё, чтобы скорей эта моя ключица срослась? Мне обещали прислать из Казахстана. В газетах пишут, что сильное средство. Поможет или не поможет?

— Дело ваше. Можете пить, товарищ Баштовой. Я в предрассудки, заговоры, всякие там корешки не верю.

— Как же так: проповедуете одно, а творите другое?

Сеничкин насупился. Он так делал всякий раз, когда хотел подчеркнуть напряженную работу мысли. С удовольствием отмечавший, сколько много выдающихся имен двадцатого века начинается на букву «с», этот плотный мужчина с невысоким лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком был известен, имел репутацию заслуженного человека, и только один шаг отделял его от таинственной черты, за которой хирург становится знаменит. Но ему не везло, уже десять лет он яростно порывался вперед, оставаясь на месте. Может быть, оттого он был так порывист и нервен и при обходах таким ураганом проносился по больнице, сверкая глазами из-под золотых очков.

— Я не осмеливаюсь оспаривать мудрость природы — я только стараюсь проанализировать ее механизмы: они не говорят о том, что делать, они говорят о том, что есть на самом деле. Адреналин не указывает вам, как действовать, он действует на вас сам…

Сеничкин стремительно вышел, и в палате наступила тишина.

Мартын во время разговора Баштового с хирургом молчал, хотя то, как говорил Сеничкин, ему не нравилось, хотелось даже вмешаться и напомнить вычитанное где-то, что врач лечит не болезнь, а больного. Но он сдержанно улыбался — не поймешь, соглашаясь ли с Баштовым или разделяя точку зрения Сеничкина. И сейчас, когда хирург ушел, Мартыну хотелось поговорить с Баштовым, ободрить его, но вслух он только и сказал:

— Нет, жизнь — хорошая штука!..

Баштовой посмотрел на Мартына хмуро, как-то безучастно, буркнул:

— Хорошая штука. Особенно потому, что второй не будет, — и отвернулся к стенке…


«Полевая почта 23251,

ИВАНОВУ А. В.

Дорогой Андрей!

С новым, 1981 годом! Счастья тебе и боевых удач! Повнимательней там, в душманских-то ущельях…

Андрюха, если бы ты знал, в каких условиях пишу… Угораздило меня под Новый год сломать ногу. Было первенство академии по спортивной гимнастике. Ну разве мог утерпеть я — не выступать? А работать, так с блеском! Пошел на двойное сальто на перекладине, одна нога попала между матами — что-то в лодыжке и треснуло. Отличился, называется. Лежу теперь в госпитале в ортопедическом отделении. Нога в гипсе, но понемногу уже передвигаюсь — с помощью костылей.

Знаешь, а здесь полно ваших, «афганцев». По утрам, пока убирают палату и перекладывают моего соседа по койке, я захожу к одному совсем молодому, очень красивому лейтенанту, который вот уже скоро год, как после Афгана медленно и неизбежно умирает тяжелой смертью. У него прострелен позвоночник, потому полный паралич ног. Весь в пролежнях, лежит и не может без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Все физиологические отправления совершаются искусственно. И что же? О войне в Афгане он говорит без ненависти и без проклятий, говорит как о лучших, отлетевших днях, совсем не связывая их со своим увечьем и с неизбежной скорой смертью.

Связь эта, впрочем, появляется у раненых, как только они начинают совсем выздоравливать. Многие из офицеров готовы вторично отправиться в Афган. Я наблюдал, что временами они задумчивы, молчаливы, а временами слишком воинственны и шумны.

Мне, однако, никогда не передать того жуткого холода, который каждый раз леденит мою душу, когда я прохожу мимо палат тяжелораненых. В светлых, чистых, теплых и белых комнатах, как ястреб над выводком, над каждой душой здесь висит обреченность. Каждый тяжелый, прислушиваясь к шагам санитаров по коридору, определенно знает, что сейчас придут за ним и возьмут на мучительную перевязку, не его соседа по койке, а неизбежно его самого. Измученные и изнервничавшиеся, каждый из них тупо упирается мыслью в неотвратимо тупой факт, что завтра его положат на стол, заставят задохнуться под маской и, превратив в тушу, отрежут ногу или продолбят череп, а быть может, отправят и на тот свет.

Да, Андрей, все это большая и грустная песня.

Был я тут как-то на одной встрече с литераторами. Навещают раненых «афганцев» различные организации. Так вот, послушаешь наших интеллигентов и получаешь впечатление полной утраты всякой свободы мнения, страшной штампованности мыслей, слов, поголовного лицемерия и лжи. Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая свое Отечество и всю накопившуюся в нем ложь, решительно не представляю себе, как мы доведем афганские события хотя бы до не стыдного, приличного мира. Но этот разговор не для письма…

Да, а памятник Денису в деревне поставили. Только власти строго-настрого запретили упоминать в надписи об Афгане, интернационализме. Как говорится, лучше перебдеть, чем недобдеть.

Ну кончаю, Андрей. Страшно устал писать — неудобно в постели. Передай привет и наилучшие пожелания в новом году всем бойцам вашей эскадрильи!

Обнимаю.

Мартын».


Розовое спозаранок солнце от крещенских морозов заглянуло в палату вместе с Катей, и она в нерешительности остановилась. В руках поднос: что-то дымится, пыхтит.

— Доброе утро. Я принесла вам кофе.

Мартын обрадовался Кате. С первой минуты, как увидел ее, она заговорила с ним о его беде с таким безыскусственным участием, так просто и ненадуманно, что он сейчас же почувствовал к ней доверие.

— Кто это, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце?.. — приподнялся с койки Сизов. — Семьсот жен я знал, и триста наложниц, и девиц без числа, но единственная — ты, прекрасная моя!

— Вы, владеющий тайной стиха! — перебила Катя, — вам не триста наложниц, а персональная няня нужна. Желательно пожилую одинокую женщину…

— Знаю, по имени Арина Родионовна. Каждый из нас, поэтов, должен иметь свою няню.

— А ты что, стихи пишешь? — спросил Мартын.

— Пишу… — признался Сизов.

— И печатают?

— Да где там! Придешь в редакцию, а их даже не читают, — этакий важный кандибобер сразу же берется поучать тебя, будто он и есть автор «Евгения Онегина». А сам-то… Нарифмует похлеще пару страниц в толстом журнале и бродит по писательским пивнушкам да ресторанам. Уж лучше я век буду бутылки из-под кефира сдавать, но петь то, что бог на душу положил.

— Что верно, то верно. Задача поэтов — в придании стихам огня. Или стихов — огню, — с деланной серьезностью заметил Мартын, и Катя фыркнула, сдерживая смех.

— А знаете, у Петюнчика так и получается. Раз выслал в редакцию восемь, а возвратили ему девять стихотворений — чтоб огня больше было!..

Сизов дернулся с кровати, пытаясь схватить Катю, но девушка увернулась.

— Спокойно, спокойно, больной! — посматривая в сторону Мартына, принялась она поправлять подушки Баштового и вдруг спросила: — Товарищ капитан, а летать — это очень страшно? Расскажите какой-нибудь случай.

Мартын не любил говорить о своей работе. Не любил тешить ленивое любопытство людей диковинными историями, потому что знал: многие не понимают сокровенного смысла жизни летчика, жизни, где радость и печаль, мысль и действие, бытие и смерть — все нераздельно, все прекрасно, как вечное, отрицающее себя движение. Ну для чего нужно знать этой девушке о его полетах?

— Расскажет, расскажет, — приподнявшись с койки, пробурчал Баштовой и долгим уставшим взглядом заглянул Мартыну в глаза. — Капитан Карсавин, по всему видно, любит жизнь и знает, что от нее хочет.

Мартын насторожился:

— Это почему — от жизни, а не от себя?..

Баштовой не ответил и молча принялся расставлять на тумбочке принесенный Катей завтрак, крохотные баночки с домашним вареньем.

В палате стоял горьковатый запах кофе. Смакуя любимый напиток маленькими глотками и с утра чувствуя себя вполне удовлетворительно, Баштовой был настроен поговорить, да и реплика этого молодого капитана почему-то задела его самолюбие.

— Должен сообщить, мы в свое время и от жизни много хотели и от себя, что могли, отдали. Это нынче потянуло вещать о всемогуществе однозначного мышления. Вот, глядишь, и начинает иной перебирать старое. А чего его перебирать-то? Мы жили просто и ясно. На все имелись ответы, ни о чем можно было не задумываться да делать свое дело.

— Эко, куда вы гнете, Тихон Федорович, — не выдержал Мартын. — Так ли уж все ясно, если ни о чем-то не задумываться?.. В философском смысле любое развитие, строительство нового невозможно без разрушения отжившего. А возможно ли такое без сомнений-то да раздумий?

— Прекрасно! Зачет по философии, Мартын Иванович, наверняка сдашь. — Баштовой усмехнулся. — А я вот вспоминаю своего довоенного старшину. Строгий был мужик, но справедливый. Рассуждать подолгу не любил. Скажет: «Не думай, что думается, а думай, что должен» — и все тут. С его советами, слава богу, и я всю армейскую службу прошел — ничего…

В тот день Катя дежурила, и к вечеру, когда больные улеглись, Мартын остался с ней в ординаторской. За окном стоял мороз, окна запушило узорами, а здесь, в этой небольшой комнате, было уютно и тепло, слабый свет от уличных фонарей приятно лился на лицо Кати, и у Мартына возникло желание потискать ее в темном уголке, что бывало с другими девушками. Он попытался обнять ее, но Катя легко, гибко отстранилась и мягко удержала его руку. Этого простого движения было довольно, чтобы рассеялась та истома, которая охватила Мартына.

— Вы, очевидно, так решительно действуете, когда идете наперехват? Но нельзя же так обращаться с девушкой, Мартын Иванович…

Мартын смутился.

— Ну ладно, — Катя улыбнулась. — Расскажите лучше что-нибудь. В вашей работе столько романтики… Да и вообще, мне кажется, профессия летчика самая героическая.

«Вот опять, — подумал Мартын, — расписывай чудеса!..» Героическое в человеке, считал он, не имеет ничего общего, а точнее, является извращением, противоположностью почитания героя, как идола, кумира, которому люди поражаются. Героическое предполагает и утверждает принцип личности, готовность к самопожертвованию. Самоутверждение же героя покоится на отрицании достоинства человека и на принесении другого в жертву в качестве настила или трамплина для возвышения героя. Героическое рождается с человеком, героя же рождают: им становятся даже не столько собственной волею, волею героя, сколько в силу безволия молчащих и бездействующих.

— Люди забывают классический запрет: не сотвори себе кумира, — уже спокойно заметил Мартын, но отказать Като он, конечно, не мог и согласился: — Хорошо. Расскажу тебе для примера случай, который произошел у меня еще в начале службы.

Прибыли, значит, мы с Дениской Крутояровым в полк после училища, начали сдавать, как положено, зачеты по всяким там летным делам, и вот на штурманской подготовке Денис погорел. Замкомэск Шанаев, мы между собой его Мымрой звали, поставил моему другу двойку: списал, говорит, район полетов с карты. Я — в защиту, объясняю, что, мол, у Крутоярова такая зрительная память — хоть в цирке работай. Тогда Мымра заявляет: «Я вам цирк покажу! Без сетки!..» И действительно, показал. Сначала устроил нам разнос на партсобрании. Начал от всемирного потопа, перечислил всех величайших тружеников мира. Здорово, конечно, выглядели мы в их компании. Шанаев вообще был способен вкушать высшие административные восторги, любил призывать пилотов на поддержку всяких начинаний. «Горные вершины спят во тьме ночной, дорогие товарищи! Тихие долины полны свежей мглой. Это прекрасно. Это вызывает хорошие чувства…»

Я и на собрании пошел в защиту Дениса, а Мымра мне с места: «Молод еще, лейтенант, рассуждать!..» Вышел я тогда из себя и заявил, что старый-то хорош только коньяк. Следом за мной на трибуну поднялся командир звена Ковальков. Наш прямой, но посредственный начальник — он всегда говорил правильные вещи. Только от правильности их на стенку хотелось лезть. И справедливость была его коньком. Сейчас, с уходом на пенсию, вместе с Мымрой он целиком посвятил себя служению этой безупречной идее в каком-то ЖЭКе. А тогда нам, конечно, досталось. На собраниях, заседаниях, совещаниях люди должны обмениваться мнениями. В споре, столкновении мнений, как учили нас в школе, рождается истина. А родилось заблуждение. И стали наши с Денисом фамилии фигурировать неизменно в каждом докладе в той части, где говорилось: «Но наряду с успехами у нас еще имеются, товарищи…» Приохотившись бороться, мы несколько отучились уважать в нашем обиходе чужие чувства, мысли, привычки. Во всяком случае, Шанаев и Ковальков с ними считались так же, как с каким-нибудь возмущением в верхних слоях атмосферы…

Мартын рассказывал увлеченно, не замечая времени — так было всегда, когда речь заходила о ставшей родной и близкой ему стихии, без которой он уже не мыслил себя. Иногда рука его касалась холодных пальцев Кати, которые она тотчас отдергивала. Но в ее вскинутых на Мартына вслед за этим глазах лучилась детская нежность и скрытое недоумение: почему прикосновение приятно?..

— А как же Мымра смел обвинить Дениса? Денис был прав, мог доказать… — возмутилась Катя.

— Так я же говорю: Шанаев у нас, как общественник, был в огромной чести. Заберется за стол с красной скатертью, прощупает народ этаким пронзительно-честным взглядом — благоговейно ли чувствуем себя — и пошел городить! Все и привыкли: как президиум избирать — кого? — Шанаева. Казначеем в кассу взаимопомощи кого? Шанаева. В пожарную команду, ПВХО, на поиски снежного человека — куда угодно, лишь бы пост «на виду». Правда, летчик Мымра был неплохой, опытный. Вот и трубили фанфары. Я ему как-то сказал: «Ваша слава — право на глупость». Так дело чуть до бюро не дошло.

И все равно спесь с Мымры мы сбили. Это случилось, когда наша эскадрилья приступила к свободным воздушным боям. Решили мы тогда с Денисом ни за что не уступить замкомэску. На земле заранее, как говорится, промоделировали несколько вариантов атак, боевых маневров — и начались поединки.

Все, что умел, все, что с Денисом на земле продумали, использовал я: и перекладывал машину из одного виража в другой, и бросал, и после переворота на такие вертикали перешел, удивляюсь, как позвоночник выдержал. А Мымра, словно привязанный, не отстает от меня. И вот тогда я не выдержал да на все поднебесье как крикну: «Работаем без сетки!..» И бросил машину в глубокое пикирование. Тяжело это, когда вся Земля тебе на грудь давит. Но падаю вниз камнем. Жду… Стрелка высотомера крутится, словно в приборе пружина какая лопнула. А скорость растет… Когда к тысяче подошла, вывел я турбину своей «ноль-шестерки» на полные обороты, потянул машину в небо и поставил на дыбы. Пусть, думаю, идет так в зенит, пока скорости хватит, а там — будь, что будет! Чувствую, Мымра где-то за мной — висит.

— Прекратить задание!

А я молчу. Приготовился даже выводить свою «ноль-шестерку» из штопора — вот-вот сорвется. И тут среди прочих команд и запросов в эфире я разобрал голос Шанаева: оставив зону, он докладывал, что возвращается на аэродром один. Мымра не выдержал, сдался! Что и требовалось доказать…

Катя смеялась вместе с Мартыном и, кажется, совсем забыла об ухаживании, которое столь неловко проявил он в этот вечер…

Утром в палату постучали. Мартын открыл глаза и заметил, как Катя, пропуская посетителей, придерживала распахнутую дверь вытянутой рукой. В палате оздоровляюще пахнуло морозом. Это пришла Тина, а с нею кавказского типа человек в большой кепке с толстым увесистым портфелем.

— Гамарджеба! — весело поприветствовал незнакомец и направился к койке Сизова. — Вах, кацо, сколко спат можно?

Сизов, словно по команде, выскочил из-под одеяла, подхватил под мышки костыли и кивнул вошедшему:

— За мной, Реваз.

Едва оба оставили палату, Тина бросилась к Мартыну:

— Люблю вас, люблю тебя, люблю, люблю, люблю…

Мартын оглянулся: Баштовой, судя по храпу, спал.

— Ах, опять это «неудобно»! — вырвалось у Тины.

Мартын виновато улыбнулся и погладил ее руку.

Всякий раз, когда Тина приходила к нему, она была счастлива, и все же легкая тревога несколько отравляла ее радость: она улавливала едва заметную тень раздражения, которая, как ей казалось, стала появляться у Мартына все чаще…

Уже несколько раз заглянул в палату Сизов. В приоткрытую дверь Мартын видел, как пришедший к нему кавказец передал Сеничкину плотно набитый портфель и тут же скрылся в ординаторской.

Когда Тина ушла, Сизов, хитровато сощурив глаза, спросил:

— Командир, любимая девушка?..

Мартын усмехнулся:

— Так ведь и ты, Петр, не в одиночестве живешь. У тебя только здесь, в госпитале, целая рота сестер. Сегодня кацо вон с каким чемоданом приехал!

— A-а… Реваз. Нужный человек. Если что потребуется — все достанет.

Мартын недоуменно пожал плечами.

— А что тут такого, командир? Знак внимания, поддержка, вовремя замолвленное словечко — большое дело. Как заметил хирург Сеничкин, протекция — это устроить свою выжившую из ума бабушку на службу в сенат и объявить это мероприятие необходимым для народного блага.

Сизов раскатисто захохотал. Крепкая шея его покраснела, зубы засверкали. Но Мартыну было несметно. Он молча посмотрел на Сизова и сказал:

— Здоров же ты, Петр. И молодого духа у тебя хватает, да вот кузнец ли — не пойму…

Последнюю ночь перед выпиской из госпиталя Мартыну не спалось. Мысли были плывущие, тянулись вразброд — иные побыстрее, иные помедленнее, но, как головной корабль, водительствовала ими самая громоздкая и поместительная мысль о Тине; за нею тянулись остальные: о предстоящей защите диплома, родной деревне.

Когда Мартын вышел из госпиталя, то, что он увидел, поразило его.

Небо было совершенно чисто и прозрачно. Снег переливался на солнце, и что было вокруг, все двигалось, искрилось, жило. С минуту он стоял неподвижно, смотрел на свои ноги и, точно первый раз их видя, едва не засмеялся: такими милыми и прекрасными показались ему они. А потом сорвался с места и в каком-то невероятно радостном и даже блаженном настроении широко зашагал, двигая руками, ногами и что есть силы набирая в легкие морозный воздух.

Глава пятая

Когда весна только-только начинается, первыми вянут меховые шапки и шапочки, за ними стареют, линяют и делаются смешными и неуместными шубы, пальто, теплые перчатки. Затем внезапно все девушки хорошеют, и не потому, что их красит весенний наряд, а просто потому, что они в это верят. Городская весна приходит быстро, сразу распускается, но держится подолгу, потому что она и в городе, как в деревне, все-таки медлительна, все-таки она русская весна, а не какая-нибудь…

Как-то в самом начале марта у Пронских снова появился Герасим и, узнав о случившемся с Мартыном, выразил желание повидаться с ним.

— Чего уж проще, — лукаво ухмыльнулась Агнесса Павловна. — Тина это вмиг устроит.

И в самом деле, Тина напомнила Герасиму о том маршруте, который он еще осенью предлагал совершить с Мартыном, и в ближайшее воскресенье с группой туристов они вошли в Кремль.

Туристы дотошно расспрашивали гида:

— Скажите, а цар-колоколь который вес?

— Царь-колокол весит 12 327 пудов. Внутри колокола могут разместиться до 150 человек, — бойко отвечает Тина, и стоящий рядом с Мартыном рыжий немец, мигая глазами, что-то записывает, записывает, старается запомнить.

«И зачем ему это? — удивленно думал Мартын. — Так, балласт для памяти. А он, верно, считает — оправдание жизни. Чем только люди не тешатся! Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница… кто здесь погребен!.. А может быть, я завидую рыжему немцу? Он наслаждается, он что-то чувствует. Он — в сфере мировой истории, а я — в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия…»

Тина громко продолжала дальше:

— Итак, мы с вами находимся в Благовещенском соборе. Дошел он до нас с позднейшими перестройками. А первоначально это был маленький, стройный храм, предназначавшийся для семьи великого князя. Естественно, что характер домового храма требовал совершенно особенной внутренней росписи. Расписывать его князь Василий, сын Дмитрия Донского, поручил Феофану Греку, старцу Прохору с Городца да чернецу Андрею Рублеву…

— Ты смотри-ка, как наша гид чешет! — подтолкнул Мартына Герасим. — Как по писаному.

— Андрей Рублев… — продолжала Тина. — Еще рвались к Петрограду и Москве интервенты и белогвардейцы. Еще в республике не хватало хлеба, госпитали были завалены тифозными больными. А великий вождь восставшего пролетариата…

— Все. Полно ее слушать, — Герасим настойчиво взял Мартына за локоть, — сам растолкую. Что она в этом деле смыслит?

Они отошли от группы туристов, остановились в центре храма, и Герасим спросил:

— Вот ты о чем подумал, что почувствовал в первую минуту, когда ступил в храм?

Помолчав, Мартын ответил:

— В иконах я не разбираюсь, Герасим. Мне кажется, что в старину не умели рисовать, а чувство испытал такое, будто в родную деревню попал — в детство, на лужайку, усеянную цветами.

— Да, капитан, от иконы нечего ждать реализма в нашем понимании. Но и сводить ее сущность к религии тоже нельзя. Вон, посмотри, над входом «Спас нерукотворный». Одухотворенное человеческое лицо. Образ, зовущий к подвигу во имя Отечества. Не случайно многие поколения русских под этим знаменем сражались за свободу и независимость нашей Родины. Здесь же когда-то висела «Донская богоматерь», с которой полки Дмитрия Донского шли на Куликово поле. Она сейчас в Третьяковской галерее. Татарское иго и Куликовская битва — для нас эти слова стали привычной строчкой учебника, а для людей войны это 365 дней, помноженных на 150 лет страха, слез и горя.

Неужели же нам теперь следует стыдиться того, что история была историей, а не лекцией на антирелигиозную тему? Да в любой русской иконе столько же религии, как и в «Сикстинской мадонне», вывешивать репродукцию которой считается признаком хорошего тона.

Герасим басил под сводами собора, невольно привлекая к себе внимание туристов, а Мартын смотрел вокруг и думал: «Да, то, что говорит Герасим, пожалуй, все верно. Старина, конечно, не достояние одних историков да архивариусов. Это вести из далекого прошлого — от отцов и дедов, нечто вроде блеска далеких, угасших звезд, которые приходят на землю и пробуждают в людях ответные чувства. Это желание понять историю своего народа, познать самого себя, стремление осознать свою связь с Родиной. Россия не Америка. Наша страна имеет очень древнее прошлое. И народ наш — очень древний народ. Как же, действительно, забывать нам наше родство?..»

Туристы направились к выходу из собора — Тина вела их дальше, а Мартын придержал Герасима:

— Герасим, знаешь, мне невольно вспоминается наш школьный учебник. Как же безысходно скучен он был! И ведь не только не заразил нас, мальчишек, интересом, любовью к родной истории, но и отпугнул от всего, что запоминалось, как школьная программа, — от того же Углича, татарского ига, Михайлы Ломоносова, да много еще от чего…

— В этом несчастье всякой обязательной программы. Учебник как увлекательная книга — лишь плод досужих мечтаний, — взгляд Герасима погас, Мартын заметил, как тяжело дышал он, хотел было спросить — здоров ли, но Герасим продолжал: — Нас многому учит, порождая жажду новых открытий, новых ощущений, и старинная икона, и храм, и небольшой овражек, и укутанные в туманы рассветы. Да, и рассветы.

Вообще, сдается мне, первый факт русской истории — это русская равнина. Племена славян жили особенной и отчасти очень различной жизнью, но были на счету друг у друга, как великий народ, широко разлившийся по ней. И равнина лежала нетронутая, девственная, простая, как сама душа народа. В летописи, в «Слове о полку Игореве», в Слове тринадцатого века о погибели русской земли мы чувствуем, как созерцает русская душа свою равнину. Она представляется русским людям привольная, свободная, «удивленная» большими озерами, покрытая дремлющим лесом на севере, прорезанная во всю длину серебряной нитью Волги.

Строить — вот был великий позыв русской души, которая стремилась наполнить свою равнину и свою внутреннюю простоту. Мы видим, что почти всюду большая речная долина получает свой большой город и свой великий храм и тем объединяется: она перестает расплываться, обращаясь в один пейзаж в сознании всего народа — русская земля…

А просторы наши до сих пор зовут странствовать, бродить, растворяться в них, а не искать новых стран и новых дел у неведомых народов. Широкими волнами растекающиеся вдаль, они воплощение беспредельности гораздо более полное, чем море. У моря есть берег и есть другие, дальние берега, к которым уже отплывает Синдбад или Колумб, а земля, и земля, и еще земля без конца и края ни к какой цели человека не влечет, только и говорит о собственной бескрайности. Отсюда неповторимость самого слова «простор», окрашенного чувством, малопонятным иностранцу…

Слушая Герасима, Мартын даже не заметил, как они оставили Кремль. А внимание туристов уже безраздельно поглощал многоглавый храм Василия Блаженного.

— Фантастик! Вундербар!..

Они ахали по поводу четвертования Стеньки Разина на Лобном месте. Имена Бармы и Постника звучали для них чудесно. Так же, как имена Казань или Пенза.

— В шестнадцатом веке! Но это гениальные зодчие…

«Еще бы не гениальные!» — усмехнулся Мартын и направился было проститься с Тиной, но тут к нему обратился тот самый рыжий немец, который дотошно выспрашивал, сколько весит царь-пушка, а сколько царь-колокол.

— Извините, пожалуйста, — с легким акцентом начал он. — Я бы хотел уточнить одну деталь.

Скрестив руки на груди, подошел Герасим. Молча остановился рядом.

— Эта милая девушка, хубше фройляйн, — немец широко улыбнулся, — повторяет: «гениальные русские мужики», «гордые мужики…». Советская власть увековечивает одного, другого… Был даже список составлен, кого она хотела увековечить в первую очередь. Но, разрешите спросить, почему в этом списке не оказались Монферран, Фиоравенти, Пиэтро, Антонио? Мало они вам понастроили?.. У России не было даже религии. Какие-то зародыши понятия о боге погоды, которого подменили богом, привезенным из Константинополя…

Герасим насупился и спросил односложно:

— Вы откуда?

— Гюнтер Розенберг, — представился немец. — Я историк, моя специальность — славистика. Живу и работаю в Мюнхене.

— Хорошо, что в Мюнхене, — буркнул Герасим. — Должен сообщить, что ваши мюнхенские архитекторы, всячески копируя греческие стили, страшно гордились, что их красивый город — вторые Афины. Москву, надеюсь, вы не назовете копией Рима.

А пленение русских людей византийской церковностью в десятом веке почему должно быть предметом злобных насмешек? Разве по сю пору пол-Европы не в плену у папы Римского?..

Немец улыбнулся.

— Простите, у меня нет злобных насмешек. Это у вас, русских, гордыни было всегда в избытке: славяне одни владеют словом, остальные — немцы, немые. А если откровенно, что за слово у русских?

Достоевский в идеал возвел идиотов: отпущенные из дома для умалишенных — Мышкин, прыгнувшие в келью после уклонения от дуэли — Зосима, рассудочные убийцы — Раскольников, фригидные анемички — Соня, просто никудышные юноши — Алеша. Время от времени эти герои восклицают: «Есть бог или нет?» Вот слово вашего Достоевского, который на Западе изучал только… рулетку.

— Минуточку, минуточку, — прервал Герасим. — Известно, что за границей Достоевский изучал не только рулетку. Он хорошо знал историю Запада, его литературы. В Дрездене часами простаивал перед «Сикстинской мадонной», много и напряженно читал, написал два больших романа «Идиот» и «Бесы». Не от рулетки здесь сложилось окончательно его религиозное и философское мировоззрение. Достоевский писал Майкову, что вопрос, который мучил его всю жизнь, теперь разрешен. Отталкиваясь от «атеистической» Европы, он осознает себя христианином и русским. Эти два понятия для него нерасторжимо связаны, а не просто «мужицкая вера», как вы говорите. Достоевский убежден, что только потому и достиг «самосознания в себе русского человека», что почувствовал себя христианином, ибо вся Россия — в православии, в нем ее душа, оправдание ее бытия и великое обетование будущего.

— Герасим, подожди! — перебил Мартын. — А Толстой? Что вы, интересно, скажете о Толстом?

— Толстой невежествен, как кавалерийский офицер, — все так же невозмутимо ответил немец, и Мартын подумал: уж не разыгрывает ли их этот рыжий верзила? — Толстой не понимает ни музыки, ни истории, ни религии. Только реклама могла сделать из него пророка: все творения Толстого беспросветно плоски, не согреты внутренним огнем. Толстому, как и русской литературе вообще, чужд эрос. Почитание эроса, этого начала эволюции, подчиняющего, гоняющего каждую тварь на вершины вида, отличает каждого человека. А за Толстым и вся Россия не знает эроса — целостного жизненного совершенства тела и души как его орудия. Не так ли? — явно довольный, немец посмотрел на Герасима, но Мартын опередил нетерпеливо и горячо:

— Да есть ли одна из других литератур, которая так многообразно отражала бы любовь во всех ее проявлениях, как русская? Пушкин и Тургенев, Толстой и Чехов, Достоевский и Горький, Лермонтов и Блок, Ахматова и Есенин, Бунин и Куприн…

— Вот-вот, молодой человек, — немец обрадовался. — Вот она, русская гордыня, о которой я говорил. Как у вас в песне поется: «Опять же в области балета мы впереди планеты всей!»

У русских если и есть действительно что-то свое, так это культ Иванушки, сдобренный импортным марксизмом…

Немец замолк — наступила гнетущая тишина. Из Спасских ворот прошуршал мимо черный автомобиль, трижды ударили на башне куранты, и Мартын, словно только и ожидая их сигнала, заговорил:

— Милостивый государь! Не вы первый, кому не нравится наша Россия. Сколько уж радетелей-инородцев за лучшую-то ее долю было у нас. Все эти философы, политики… И у каждого непременно программа — как Россию из тьмы на свет вывести, как русский народ от его культуры да его истории отучить, отлучить. А что она для вас, Россия? Так, географическое понятие, пространство… Ваше-то сердце не страдает ни ее прошлыми болями, ни нынешними. Вам ли судить о ее путях?..

Герасим удивленно поднял брови и расхохотался:

— Давай, давай, Мартын! Нечего тут всяким со своим уставом в чужой монастырь ходить!..

Но Мартын не обратил внимания на его реплику.

— Честь имею! — бросил он немцу и зашагал прочь.

…Не дождавшись конца экскурсии, Мартын с Герасимом спустились вниз по мостовой, мимо храма. Тут же перед ними открылась — вся из стекла и стали — гостиница «Россия». Крохотные теремки и церквушки, окружавшие ее, после кремлевских-то соборов показались Мартыну удивительно знакомыми — чем-то напомнили они Троицу в родной Агафонихе, и он замер.

— Ну, Герасим, приобщил же ты меня сегодня к древнему искусству! Приеду в деревню — деду с бабкой популярную лекцию прочитаю.

— Полно, Мартын. Из всех-то искусств самое нужное, но и самое трудное — искусство просто жить да радоваться жизни. Радоваться, как чуду, чувствуя себя должником даже за самые тусклые и малоприметные отсветы ее. И еще, я думаю, — вести с собой вечную тяжбу за Россию, проверяя себя и себе противореча, на каждое «да» искать «нет». Это честнее, чем догматическое утверждение России чаемой — прекрасной мечты, которой, может быть, не соответствует никакая реальность. Ведь Россия нам не любовница, а законная жена. Помнишь, как Садко отказался от прелестей подводных красавиц и выбрал «рябую девку», живую женщину, Альдонсу?..

Мартын не ответил.

— Э, милый! О чем задумался?

Поняв, что сбил, нарушил ход мыслей Герасима, Мартын смутился:

— Да знаешь, вспомнил одного пилота из нашей эскадрильи. Засиделся он на должности замкомэска до самой пенсии, а тут еще мы из училища прикатили — перспективные летчики с высшим образованием. И вот при всеобщем-то внимании взъелся на нас замкомэск Шанаев — настоящая лошадь Пржевальского!..

Герасим рассмеялся:

— Мартын, а поконкретней-то можешь?

— Так вот и конкретно. Подумалось мне: послушал бы твоих речей Шанаев — об искусстве жить, проверяя себя да себе противореча…

Герасим как-то с грустью посмотрел на Мартына:

— Понимаю… Ребята — грудь-печенка наперед, морда козырем берет — попадались и в моей жизни. Свою полную бездуховность, антигражданственность они легко компенсируют демагогией, которая, увы, неистощима. А в искусстве-то она во все времена изощрялась особенно настойчиво. Не случайно при царе-горохе самые чтимые, самые древние и редкие иконы переписывались иногда рукой грубого ремесленника. Фрески замазывались штукатуркой или счищались со стены, чтобы уступить место ужасающей мазне. В Москве были срыты Красные ворота, Сухарева башня, снесли Петровский охотничий домик, что стоял чуть в стороне от Ленинградского проспекта. В Соловецком монастыре, который Горький называл «постройкой сказочных богатырей», соскребли со стен фрески допетровских времен, а коллекцию икон пустили вместо крышек для пищевых баков.

— Но, Герасим, были ведь, очевидно, люди, которые отстояли и Рублева, и Сергия Радонежского.

— Были, конечно. Самозабвенно отстояли тот же храм Василия Блаженного. Да мало ли… Те люди не боялись ставить тревожные вопросы там, где иные бездумно обходились лишь восклицательным знаком.

— А ты сам, какой бы ты поставил знак: вопросительный или восклицательный? — спросил вдруг Мартын.

— Спрашиваешь о знаках препинания… — раздумчиво сказал он. — Из всех знаков я предпочитаю многоточие… Да, капитан, я сомневаюсь в жизни, сомневаюсь в искусстве, это несогласие во мне изначально и — навечно.

Вот нашу деревню населяют два старинных рода — Степановы и Палубневы. Степановы — крепкие люди, накопители, охранители нажитого и приобретенного. А Палубневы — бунтари, мечтатели, вечные искатели правды. Но и те и другие нужны истории. Это две стороны единого процесса; невозможно разрушение, если не было уже построенного, как невозможно строительство нового без разрушения отжившего. Только вот, понимаешь… Как бы тебе объяснить-то… Словом, нет у меня сил бороться, но нет сил и примириться со своим несогласием. А коль так — надо уйти. Уйти, как ушел град Китеж, — не сразившись, но и не смирясь, не отдав на поругание своих святынь…

Вечером в общежитие к Мартыну позвонила Тина:

— Товарищ капитан, куда же вы удрали от меня?

— Прости, Тина. Герасим увел. Интересный человек…

— Да-да, конечно, — перебила Тина. — Вам со всеми интересно, кроме меня. Ну уж ладно, прощаю. Тогда до субботы. По случаю солидарности всех трудящихся и нетрудящихся женщин жду вечером у себя дома…

Март расцвел в окнах. Март — это особое окопное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачивания веток и первой весенней синевы… На сырых дорожках отчетливо печатались чванливо фигурные следы вороньих и галочьих лапок. У самой стены, в углу, таял запыленный, насквозь ноздреватый сугроб. Солнце светило прямо на него, и снег исчезал на глазах, пуская чуть заметный дрожащий парок.

Весь день просидев за конспектами, когда на город опустились сумерки, Мартын направился к Тине.

Пронский и Герасим уже помогали хозяйке накрывать праздничный стол. Тина легко ходила с подносом в руках — каблучки постукивали как-то особенно, точно играя, сияющая белизна крахмала плотно облегала тесным фартучком ее тугую грудь. Она чувствовала силу своего обаяния, и мужчины щедро расточали ей комплименты. Царило приподнятое настроение.

Уже закончили приготовление стола, несколько раз Герасим уже предложил приступить к «трапезе», но Тина медлила:

— Подождем, подождем немного…

И когда терпение Герасима совсем лопнуло, когда бесцеремонно он пристроился было к тарелке с грибами, раздался звонок. Двери в прихожей распахнулись. Мартын следом за Тиной вышел навстречу гостям и замер — перед ним стояли Сеничкин и Катя Золотова.

— Ба! Афоня, — откровенно рассматривая Катю, забасил Герасим, — откуда у тебя такая знакомая?

— От верблюда! — в тон ему ответил Сеничкин и с подчеркнутой озабоченностью, помогая снять Кате пальто, добавил: — На бородатого, Катюша, не обращай внимания. Он из леса. А это — Тина, Георгий Александрович.

Тина протянула Кате руку.

— Мы, кажется, знакомы. Это ведь вы не пускали меня в госпитале к Мартыну?

— К столу, бояре, к столу! — нетерпеливо призвал Герасим. — Екатерину и Тину на почетные места. А ты, Мартын, работай с посудой — открывай шампанское. Выпьем за женщин, приносящих нам радость жизни!

— Прекрасный тост! — поддержал Сеничкин. — В святом Писании не зря сказано: не мужчина создан для женщины, но женщина ради мужчины…

Налив себе одному большую рюмку водки, Сеничкин выпил, закусил яблоком и обвел присутствующих снисходительным взглядом:

— Буду краток и беспристрастен. Я, да будет вам известно, враг законного брака и прочей чертовщины, закабаляющей тело и душу. Люблю любовь женщины уверенную и стремительную, как полет стрелы. Но больше всего люблю чувство свободы, бесконечность возможностей, царство фортуны и случая… Каждая молодая и красивая женщина меня волнует и привлекает. Я не думаю, чтобы руководилось это чувство только дурными инстинктами. Мне не то чтобы хотелось непременно обладать ими физически… нет! Это даже вовсе не так интересно и нужно… Но в женской молодости и красоте есть та самая хрупкая, чистая и трогательная нежность, которая так сладко и больно берет за сердце, когда смотришь на весенние цветы…

— Знаем мы твое садоводство, Афоня! — отмахнулся Герасим. — Заводи, хозяйка, граммофон!..

— Подожди ты, Герасим, подожди, — остановила его Тина. — Оч-чень мне интересно знать: так, значит, это в ваше царство фортуны ведет дорога зла? — она игриво направилась к Сеничкину.

— На эту дорогу, должен вам сказать, уклонялись многие из великих. К примеру, Шекспир, судя по его сонетам. Вольтер, который сошелся с госпожою де Шатлэ, и прикидывались оба при муже, будто изучают вместе Лейбница и Ньютона, вдобавок поэт давал даме своего сердца уроки английского и французского. Знание и грех всегда шли рука об руку. Это наши чудаки-историки такой поворот цивилизации называют «падением нравов…»

Сеничкину было тридцать пять лет — возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост — не случайно, а принципиально. Семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детские слюнявчики, считал он, нельзя совместить с наукой. Практика его росла, давала деньги, круг знакомства более чем широкий и возможность совершенно не заботиться о завтрашнем дне. Женщин Сеничкин любил, пока любилось; когда любиться переставало, переставал он и любить и расходился без шуму, слез и драм. Устраивать это умел тихо, прилично, так как был человек осторожный, аккуратный и никогда не запускал своих связей до тех пределов, когда они становятся уже не удовольствием, а тяжелой обузой.

— Но, товарищи, чувство любви никакому рациональному контролю не подлежит и не нуждается в оправдании, — словно поддерживая Сеничкина, заметил Пронский. — Любовью мы держимся за жизнь, сопричащаемся с нею. Вы согласны, Мартын Иванович?

Мартын совсем не думал об этом; он вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Катю и слышал только ее голос, почти не различая слов, — она что-то отвечала Герасиму.

После того вечера, проведенного с Катей в ординаторской, Мартын к этой девушке ничего не почувствовал, кроме обычного любопытства. Он ничего не желал, ни о чем не думал, хотя временами ловил себя на одной мысли: что у него есть что-то приятное в этом госпитале. Какая-то радость… Невидимое, неосязаемое, воздушное все настойчивее закрадывалось в его душу, и он ждал, когда на дежурство снова заступит Катя.

— Мартын Иванович, вы далеко улетели? — наклонился к нему Пронский. — Не скучаете с нами? Кстати, я немного занимался когда-то хиромантией. Позвольте вашу ладошку.

— Зачем? — не давая руки, спросил Мартын.

— Чтоб проверить некоторые непосредственные наблюдения. Дело в том, что я голову готов дать в заклад: вы рождены под знаком Венеры, мой генерал. Ну, чего же вы боитесь? Я ничего вам не напророчу, посмотрю вот только. — Он взял левую руку Мартына, повернул ее ладонью кверху и низко, чтобы разглядеть, наклонился над нею. — Так и есть: линия любви развита необычайно, совершенно из ряда вон! Одна из прелестнейших москвичек — и вдруг всего за вечер… Что значит глазомер, быстрота и натиск!

Мартын выдернул руку, а Пронский, скосив глаза на Катю, многозначительно проговорил:

— А все-таки, мой генерал, разрешите мне дружеский совет: будьте осторожны. Повторяю, вы рождены под знаком опасной звезды.

Общий разговор уже заглох, и слышно было только, как Сеничкин угощал чем-то Катю:

— Я ведь знаю толк в еде, хотя вырос в бедной семье. Я, Катюша, обедывал во многих ресторанах. Но, прямо скажу тебе, какие-нибудь кильки, рубленая селедка, малосольные огурцы стоят самых тончайших яств.

Отодвинувшись от Мартына, Катя вдруг как бы пропала для него, стала чужой. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Тину, которая сейчас снова ему нравилась, у которой от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая, узкая полоска зубов.

В комнате лилась музыка — старомодная и сладкая, ее было как-то трудно соединить с тем, что происходило вокруг, но она щипала сердце, от нее делалось грустно. Мартын поднялся пригласить Катю на танец, но Сеничкин опередил его. Тина танцевала с Пронским.

Вообще у Мартына в этот вечер все как-то не клеилось: пролил вино, уронил вилку, все было как-то не то, не то и совсем ненужное.

— Служба, ты что загрустил? Выпьем-ка, — подсел к Мартыну Герасим. — «На дне стакана вдохновенье и грусть и слезы и любовь…» Сам Пушкин так считал!

Бутылка выстрелила, и шампанское заискрилось в бокалах.

— Герасим, скажи мне откровенно: Пронский любит Тину? — неожиданно спросил Мартын.

— Задал бы вопрос попроще, — отмахнулся Герасим. — Впрочем, я понимаю тебя. Тина — баба интересная. Интересных и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, только отрава в них всегда одна и та же.

В интеллектуальной жизни участие их ничтожно. И этот итог, скажу тебе, бесстрастен, математически неизбежен. Ссылаются все на условия жизни, которые якобы ставят преграды подлинному развитию женского сознания. Почему же самые тяжкие жизненные условия не мешали Кольцову, Горькому подняться из житейских низин, из нищеты, бесправия, бессилия и проявить свое творческое «я»? Почему женщины высших сословий, того барства, которое взлелеяло у нас таланты Толстого, Тургенева, Гончарова, не выдвинули хотя бы и меньшего калибра носительниц духа?

Они, скажу тебе, сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво — живут только любовью. А их любовь всегда в ссоре с их жизнью.

Герасим поискал в карманах пачку сигарет, затянулся.

— Скажу я тебе о своей любви. Женился еще студентом. Жора помнит. Устроились в частной комнатушке, платили за нее черт-те знает сколько. Я подрабатывал — витрины в магазинах, стены в кабачках, транспаранты всякие на праздники размалевывал. А жена как-то сразу опустилась, отяжелела, обуднилась. Одна только цель у нее и была — владеть.

— То есть как это «владеть»? — спросил Мартын.

— Не знаешь, что такое владеть? Да очень просто — иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть тобой — это значит иметь право распорядиться твоей душою, твоими идеями, всем твоим человеческим нравственным бытием. Владеть — это значит заставить тебя превратиться в пустое место, или, если хочешь, в теплое уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной божий мир.

Но дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит в окне. Против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!

Герасим замолчал, словно припоминая что-то. Потом продолжил:

— Так вот оно у нас и пошло: инертное нагромождение мелочей, накопляющиеся разочарования, обиды, взаимные притязания — то, что называется «дальше — больше». На втором году совместной жизни от поэтического впечатления любви и следа не осталось. Ну и разошлись…

Оборвалась на полуслове магнитофонная запись. Тина сменила кассету, танцевать, однако, никто уже не стал, и, разгоряченный, Сеничкин пристроился в кресле рядом с Герасимом.

— Об чем речь, мужики? — спросил запыхавшись.

— Да вот тут Герасим вашу теорию развивает против всякой «чертовщины, закабаляющей тело и душу», — пояснил Мартын.

— Против баб-с? — шевельнув густыми бровями, усмехнулся Сеничкин.

Герасим несогласно отрезал:

— Нет, нет. Твоей теории, Афоня, я не признаю — шибко тонка. Я, мой дорогой, — он повернулся к Мартыну, — бабу уважать могу. Не отражение модной шляпки, не притворный подвох, а простую бабу. Она обещает хоть и грубую, но простую правду отношений. Такую если отыщешь, то не на столбовой дороге, а где-то вдали, там, где никто не ищет и не ожидает найти.

— Мило, однако, чествуете вы приносящих вам радость жизни, дорогие рыцари. Начали за здравие, а кончили за упокой! — послышался голос Тины, дрогнул, сорвался на горячей, проникающей в душу нотке, и она повернулась к Мартыну: — Не верьте, капитан, этим трем старым холостякам. Все-то они со злости вам наговорили. Женское сердце умеет любить! И благо тем, кто может создать в его честь просторный и светлый храм…

Тина сделала какое-то порывистое движение, точно хотела обнять и приласкать его, но сейчас же смутилась, потупилась, и только блестящие, как черные звезды, глаза выдавали напряжение.

— Братцы-кролики даже математически высчитали неизбежно низкий интеллектуальный уровень женщин, — продолжала она. — А чья животная ревность создавала для нее и терема — в России, и гинекеи — в Греции, и фату — на Ближнем Востоке, и искусственное задерживание роста ног — в Китае? Ее выводили на рынок для продажи с веревкой на шее за измену — в Англии; ее заключали мужья и отцы в монастыри — во Франции, в Италии; ей приписывали тайное общение и с высшими силами, и с дьяволом — в Германии; ее не пускали в храм, как недостойную, — евреи; ей не позволяли учиться — повсюду; ее лишали не только наследства, но и всякого права на собственность; ее покупали, продавали и завещали в наследство, как в Индии. Но вот несчастное существо так или иначе выпущено на свет божий, и со всех концов мира послышались мужские голоса о поднятии уровня ее умственного развития. Мужчину во многих странах розгами заставляли понять истину, что ученье — свет, а неученье — тьма, а женщина поняла ее без всяких принудительных мер и принялась усердно учиться. Выучили и меня. А я спрашиваю: зачем?.. Каждый платит дань своей плоти. Женщина платит любовью. Чувством, которое не подведомственно никаким человеческим законам. Это власть способна родить хитрость, насилие, лицемерие, а любовь может родить только любовь. Я этим живу, и давайте выпьем за любовь!

Еще минут тридцать гости пили шампанское, кофе, чокались и произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, потом Сеничкин еще раз тронул струны гитары и деланно-артистически объявил:

— Сюрприз вечера!

Все притихли.

— Катя, давай, которую у нас, в клубе… — предложил он, и гости оживленно захлопали в ладоши. Но Катю не надо было просить. Тоненько и нежно она запела старинную русскую песню и сразу заворожила всех и, кажется, даже примирила все накопившиеся за этот вечер споры.

Колокольчики мои,

Цветики степные,

Что глядите на меня,

Темно-голубые?..

Катя пела, а Мартын, лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций, робко стоял перед ней, чего никогда с ним не было, и эта робость сладко немела в нем, заливая восторгом.

— Хорошо, — тихо сказал он, когда Катя закончила, — хорошо, что ты пришла сегодня…

Наконец по гостям пролетела та волна — сначала легкая, журчащая, затем колыхающаяся все шире, — которая в несколько минут очищает дом под возгласы прощальных приветствий.

Загремели отодвигаемые стулья, все оживленно и отрывисто заговорили.

— Так, пожалуйста, заходи, — приглашала Тина Катю.

— Позвольте, я помогу! — снимая навешанные одно на другое пальто, помогал разобраться в прихожей Пронский.

Катя проскользнула к дверям, хотела незаметно выйти, но Сеничкин загородил вход и даже не заметил своей невежливости. Вышли все вместе. Когда стали прощаться: «Ну кто куда, в какую сторону?» — Мартын решительно взял Катю под руку:

— Я провожу Катюшу. Нам по пути.

Сеничкин с недоумением посмотрел на обоих, но Герасим обхватил его и Пронского за плечи и потянул к троллейбусной остановке:

— Аще ты на десно, аз на лево… — на всю улицу раздавался его громкий голос.

Тина осталась одна. Воздух в квартире был мутно-сиреневый от табачного дыма, и она распахнула окно. На улице шел снег. Мокрый, он хлопьями оседал на крыши домов, на тротуары, на спины прохожих… «Не очень удачный вечер», — почему-то подумала она и отошла от окна.

Глава шестая

После вечера, проведенного у Тины, Мартын постоянно возвращался мыслями к Кате — чудилось, что она приближается к нему, он остро ощущал это приближение, которое словно не давало ему возможности обороняться, и тогда он весь попадал к ней в плен, где не оставалось места ни Тине, ни остальной жизни. Среди лекций, на которых Мартын просиживал часами, а вечерами над книгою он уносился вдруг в мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать — в таком состоянии прошел первый месяц его преддипломной подготовки. Быть может, в таком же прошел бы и второй, и третий, не случись события, сразу перестроившего весь его внутренний лад.

Как-то после очередного семинара в приподнятом настроении, долго не раздумывая, он направился прямо к общежитию госпиталя на Цветном бульваре. Вечерело. Через открытое окно комнаты, в которой жила Катя, слышались звуки, и Мартын тихо позвал:

— Катя… Катюша…

Хрустальные звуки продолжали сплетаться в какой-то задумчивый мотив.

— Катюша! — громче позвал Мартын.

Звуки оборвались.

— Кто это? — донесся из окна голос.

— Катюша, это я. Выходи.

Молча вышли они из переулка на опустевший бульвар, тихо заскрипевший под их ногами смутно белеющим в темноте гравием, и пошли медленно, оба невольно глядя на красные и синие огоньки вечерних реклам.

— Знаешь, я думал все это время, — сказал Мартын тихо и почему-то грустно, — что если кого-нибудь можно любить, то, вероятно, только тебя.

Катя нахмурилась и отвела глаза. Мартын заметил, что теперь она все старалась смотреть мимо него.

— Не сердись, пожалуйста. Это — не банальная атака. Я ведь говорю, что мне так кажется. Я ведь не делаю тебе любовного признания…

Катя посмотрела на Мартына удивленно, улыбнулась, и тогда Мартын взял ее под руку и сразу почувствовал мягкую, немного тяжелую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Мартына задержалась здесь не случайно. Рука эта мешала ей думать и говорить. И говорил один Мартын. Долго и много он рассказывал Кате о своем детстве, проведенном в деревне, об отце, рано ушедшем из жизни.

Их глаза встречались и на мгновение погружались в сладостный сумрак, который волновал и пугал их обоих. Катя тогда смущенно отворачивала лицо, и, чтобы рассеять эту мгновенно оковывавшую их неловкость, избегая самого важного, что волновало и влекло их друг к другу, Мартын начинал рассказывать о каких-нибудь пустяках.

И все же в тот вечер ни эти пустяковые истории, ни бесконечные случаи из летной жизни Мартыну не помогли. Уже под утро он поцеловал Катю, и она с отчаянной, судорожной покорностью прижалась к нему и в этом первом поцелуе отдалась вся с безотчетным увлечением, с той бурной, лихорадочной страстью, которая обессиливает и укрощает самых сильных. Глядя в испуганные глаза Кати, Мартын целовал прохладные губы, мокрое от слез лицо, распушенные ветром волосы и тогда по какому-то раскатывавшемуся в нем восторгу понял, что с ним случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, — он узнал, как неожиданно полюбил эту вчера еще чужую ему девушку.

Они встречались каждый день, они научились видеть друг в друге все, как в прозрачной воде. Кате радостно было оставаться у себя на работе и ждать того момента, когда раздастся короткий стук в дверь и сдержанный голос спросит: «Можно?» Радостно было обменяться с Мартыном быстрым взглядом и тотчас отвернуться, чтобы не показать ему беспомощно-счастливой улыбки, раскрывавшей ей губы. И всего радостнее было видеть, замечать, что и он не может провести дня без того, чтобы не прийти к ней, что он с каким-то необыкновенным пристальным вниманием слушает ее, смотрит на нее.

С Тиной Мартын виделся все реже, все случайнее, и она как-то сверх меры щеголяла «наплевательским» своим безразличием ко всему, своей эгоистической бодростью и весельем.

Однажды, возвращаясь к себе в общежитие после занятий, Мартын встретил Тину на небольшой, обсаженной акациями и березами площадке под висячим желтым фонарем. На ней было бледно-зеленое платье; на лице вместе с тенью свисавшей над самой ее головою ветки акации дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, мерцали искры.

— Капитан, а все-таки жаль с вами расставаться…

— О чем ты, Тина? Что значит расставаться? — отрывисто и глухо проговорил Мартын. Он сознавал, что кроме греха незаинтересованности Тининой судьбой на нем был еще и грех недостаточно осторожного обращения с Тининым чувством к нему. Но винить себя за это Мартын не хотел.

— А, не будем об этом! Скажите лучше, капитан, когда у вас защита диплома?

— Еще не скоро.

— Ну вот, тем более. Вам следует прилежно заниматься, — вздернув головой, заметила Тина, и вдруг Мартын почувствовал в ней легкое раздражение, холодок, идущий от ее глаз и улыбки. — Я приду к вам после защиты. Привет Катрин. Адью!

…Но любовь сдается не сразу. Не так легко сердцу признать свое поражение, оно ищет утешения, и вскоре уже Тина звонила Мартыну: «Будьте дома. Необходимо поговорить…»

В день ее прихода Мартын с утра встал с чувством легкости в душе и теле — только накануне в академии приняли черновой вариант его дипломной работы.

— Капитан, я выхожу замуж! — прямо из дверей торжествующе объявила Тина. Еще входя в комнату, она полусознательно подготовила выражение лица и тон — радостно-деятельный, бодрый, веселый. Но обычное чутье ей несколько изменило: тон ее был веселее и шутливее, чем следовало.

— Хорошо! — в тон Тине ответил Мартын.

— Что хорошо?

— Что хорошо кончается…

Тина быстро села в кресло, только на другом конце комнаты, оставив особенную, какой не бывало раньше, не заполненную пустоту. И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.

— Не подумайте, что я ревную. Понимаю, вы любите Екатерину. Не понимаю, зачем надо было лгать мне?

— Я не лгал, Тина.

— Не надо оправдываться, Мартын. Вы измерили одну любовь другою и меньшую предали, — улыбнулась она печально задрожавшими губами. — А мне свою любовь с лучезарной перспективой тихой смерти в один день предложил Георгий. Правда, его мать противится. Но на моей стороне — природа-мать!..

Мартыну стало обидно, что Тина пришла к нему с практичными и скучными мыслями, и он насмешливо вставил:

— Для поэтов и художников, очевидно, необходимо время от времени возобновлять те ощущения молодости, которые они испытывали когда-то в присутствии девушки. Это вдохновляет.

— Не знаю, что их вдохновляет, — вздернув головой, перебила Тина. — Я знаю одно, чувствую, верю, наконец, что где-то и во мне плачет и гибнет ребенок, который мог быть спасен вами. А Георгий… Я давно питала к нему глубокое уважение, граничащее с преклонением. Он очень нежный и в то же время очень строгий человек. Благодаря браку с Пронским я смогу осуществить себя как подруга, как женщина. И как мать…

Тина отвернула от Мартына лицо, но было слышно, как она глотает слезы. Тина, эта веселая, сумасбродная девушка, плачет!.. Кто бы мог подумать!..

Мартын, угрюмый, виноватый, сел в кресло напротив Типы.

— Я… я сам не знал, что так получится… — сказал наконец и окончательно понурился.

Но Тина уже не слышала его. Горячая волна пришла к сердцу. Поехать к Пронскому. Незаметно там, у него, под музыку, выплакать слезы. Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви…

В день размолвки с Тиной Мартын не пришел к Кате в обычное время и не приходил затем целых три дня. Катя похудела и побледнела, на работе все валилось из рук.

Мартын пришел на третий день вечером, когда Катя уже почти перестала ждать его. Готовясь выйти, она открыла дверь и лицом к лицу столкнулась с ним, улыбающимся и, как ей показалось, тоже немного побледневшим. Оба остановились и растерянно посмотрели друг на друга. Потом она спросила тихо, не думая о том, что говорит:

— Куда ты?

Он ответил, все улыбаясь:

— К тебе.

Они еще секунду постояли так, смотря друг другу прямо в глаза, потом Катя отступила назад. Когда Мартын вошел за ней и притворил за собой дверь, Катя взяла его руку, сама обвила ею свои плечи, и такая мучительная покорность застыла в ее улыбке, упавших плечах, что Мартыну на миг стало страшно. Не в состоянии овладеть собою, он крепко стиснул Катю и даже не заметил, что на лице девушки отразилась самая обыкновенная физическая боль, а сквозь эту боль проглядывала явная радость. Катя смеялась громко, без стеснения, и в этом смехе нос ее забавно морщился, а глаза налились влагой.

Потом пили чай. Катя умело хозяйничала за столом, и Мартын с холостяцкой наивностью восторгался проявляемыми ею женственностью и ловкостью. Но в душе у Кати все-таки оставалось необъяснимое горестное чувство. Когда она нерешительно и нежно спросила, что с ним было за эти три дня, он удивился, вскинул плечи и, как бы ища чего-то в памяти и не находя, сказал:

— Что было? Да ничего особенного. Были консультации… — И, помолчав, добавил: — А знаешь, Тина выходит замуж.

— За кого же? — вырвалось у Кати.

— Ну ясно за кого — за Пронского… Свадьба и все формальности состоятся после возвращения жениха из заграничной поездки. Пронский отбыл на вер-нисаж…

Провожая Мартына до троллейбусной остановки, Катя оперлась на его руку и посмотрела на него внимательно. В нем, большом и сильном, угадала что-то тревожащее и подумала: «Если тревожусь, значит, люблю…»


Когда вся Москва томилась в духоте, исходившей от накалившихся за день камней, а воздух был стоячим и удушливо-мертвым, Мартын и Катя сговорились отправиться за город.

Наутро они встретились у Белорусского вокзала и, чуть ли не с боя захватив места, уселись на электричку, идущую до Можайска. Шумно громыхая, проехали окружную дорогу и очутились в зеленой зоне, сразу ощутив приток свежего воздуха.

Все дальше и дальше уносила электричка шумных туристов, озабоченных дачников — толпы москвичей, рвущихся ухватить на приволье живое дыхание природы.

— «Станция Шаликово», — прочитала Катя и предложила: — Давай сойдем! Здесь, говорят, земляники много.

Мартын тут же подхватился — электричка уже притормаживала у станции, следом вскочила Катя, а еще через мгновение, скрестя за спинами руки, они бежали вдоль платформы мимо мелькавших окон вагонов, и Катя смеялась звенящим смехом.

У решетки, через которую свисала листва сирени, Мартын привлек Катю к себе и, чтобы не терять ничего из этой минуты, не зажмурился, медленно целуя ее холодные, мягкие губы, а следил за солнечным отсветом на ее щеке, за дрожью ее опущенных век: веки поднялись на мгновение, обнажив влажный слепой блеск, и прикрылись опять. И вдруг ладонью она отодвинула его лицо и вполголоса сказала:

— А верно тебя прозвали — «синеокий миф». В глазах у тебя и мечта, и грусть… О чем?

— Ну, какой там «миф»? Простой малый, солдат.

— Ого-о!.. А я не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу быть… пол-ко-вою командиршей! — пропела Катя с усмешкой.

— Выходи за меня замуж. Может, и пол-ков-ничихой будешь! — ответил Мартын тоже насмешливо и от теплоты летнего утра, тонкого, так уже знакомого запаха Катиного загара почувствовал к ней такую нежность, что внезапно забыл обычную выдержку и заговорил о их свадьбе, о будущей жизни в гарнизоне…

— А если я другого люблю? — спросила Катя с нежданной живостью, когда они улеглись загорать среди густых папоротников на опушке леса. — У него талант!

— У кого «у него»? Какой талант?

— Ну да у него, у Сеничкина… — ответила она и поспешно добавила: — Только ты не подумай, что я люблю Афанасия Васильевича. Он мне нравится… ну, как хирург. Он очень талантливый. И меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?

— Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?

— Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе: операции там, обходы, осмотры больных. Иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки, — а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, но я перед ним стою… ты меня извини, Мартын, просто… точно неодетая, мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно…

С большой дороги Мартын и Катя свернули в березовый лес, потом пошел смешанный — осинки, ели. Земляники тут оказалось мало, и понемногу, оставив далеко за собой деревню, несколько дачных поселков, они вышли к тихой лесной заводи.

— Давай позагораем здесь, — предложила Катя и раскинула на лужайке легкое покрывало.

Мартын сразу же полез в воду, долго нырял, потом в зарослях осоки отыскал заброшенный плот и, отогнав его на середину заводи, улегся на прохладных сырых бревнах. Пораженный чистосердечной естественностью Катиного признания об отношении к Сеничкину, Мартын вдруг почувствовал себя взволнованно, неясно, и ему захотелось побыть одному со своими мыслями.

Сколько так прошло времени, он не заметил, а когда наконец оставил плот, Кати на берегу не обнаружил.

— А-у-у!.. — призывно закричал Мартын, но ему никто не ответил. Тогда, встревоженный, он выбежал на опушку леса и, сложив ладони лодочкой, снова позвал Катю.

Она вышла из тенистой аллеи. Солнечный свет пробивался сквозь зеленую сетку и играл золотистыми бликами на ее лице, плечах, на ее темных волосах. Встревоженный вид Мартына вызвал у Кати сперва улыбку, потом некоторое удивление, и, наконец, она как бы задумалась и улыбка перестала дрожать на ее губах. Так они стояли некоторое время, будто завороженные, сознавая, что происходит нечто неотвратимое. Казалось, распростертая над их головами зеленая сетка опускается, опутывает их, отгораживает от всего мира, от всех людей.

— Мартын, ты на меня сердишься?.. — спросила Катя, но простой и веселый звук ее голоса только усилил его смятение, и он решительно сказал:

— Пойдем отсюда!..

На платформе Катя приблизилась к Мартыну, хотела что-то сказать, но голос ее как-то хрустнул внутренним, подавленным смешком и она только и произнесла:

— Ну что это, ну!..

Весело грохоча, подошла электричка. Двери вагона распахнулись, и Мартын с Катей ринулись в тамбур с очумевшими от праведных трудов дачниками.

По дороге Мартын принялся было рассказывать Кате о предстоящем выпускном вечере, о приеме выпускников академий в Кремле. Затем — Катя уже знала об этом — он собирался побывать в родной деревне.

— Отправимся на теплоходе. Со мной будут Тина и Пронский. — Мартын старался держать себя, как прежде, мельком взглядывал на Катю и ловил ее на том, что она смотрела на него, и это был неподвижный, полный грустного недоумения взгляд, которым она как бы спрашивала: ну и что?..

Через несколько остановок в вагон ввалилась компания молодых людей с рюкзаками. Все громко смеялись, а кто-то надоедливо тянул: «Ма-а-рик, Ма-а-рик, давай еще одесскую!..» Длинный бородатый парень устроился поудобней, тронул струны гитары и манерным жестом отмахнулся:

— Одессу отставить! Здесь нас не поймут…

Компания снова засмеялась чему-то, похоже, ей давно известному, а длинный встретился взглядом с Мартыном и, словно обращаясь только к нему, объявил:

— Русская песня. Слова народные! Музыка тоже… — С вызовом, откровенно куражась, он затянул:

Се-ербия-яне сено косят,

Сер-би-яночки гребут,

Сер-би-яне чтой-то просят,

Серби-янки не да-ют…

Постоянный люд пригородных электричек — мелкие служащие и работники бесконечных контор и московских вокзалов, торговки городских рынков и вечно озабоченные чем-то владельцы садовых участков с домиками типовых проектов, — ко всему-то давно приученный, привычный и равнодушный, на парня с гитарой и внимания не обратил. И тем удивительней показался всем чей-то требовательный приказной голос:

— Прекрати!..

Это сказал Мартын, но длинный только уставился на него нагло черными по-бычьи навыкате глазами и продолжал:

Са-поги мои ху-ды-ые,

Носки ла-аковые,

Что у девок, что у баб —

Оди-на-ковые!..

То, что произошло в следующую минуту, несколько оживило публику. Вытянув шеи, москвичи и жители Подмосковья приготовились засвидетельствовать если не драку, то хотя бы маленький скандальчик, и это внимание их почти оправдалось.

Все произошло в считанные мгновения. Мартын шагнул к длинному с гитарой, схватил его, приподнял рывком с рюкзака и сильно тряхнул. Компания взревела.

— Ну ты — кент!..

— Марик, врежь ему!

Сильным ударом по позвоночнику кто-то сбил Мартына с ног. Падая, он завалил в проходе длинного, но тут же вскочил, мертвой хваткой взял его за воротник и, разъяренный, ринулся с ним вдоль вагона.

— Милицию сюда, милицию! — закричали пассажиры. — Держи алкаша!..

У выходной двери перед тамбуром Мартын увидел бледное лицо Кати, и до него донеслись ее слова:

— Что ты делаешь?.. Прекрати!.. Оставь человека!..

В это время электричка замедлила ход, остановилась, и Мартын выскочил на безлюдную платформу один. Катя, как прикованная, застыла на месте. Мартын хотел было позвать ее, но двери вагона тяжело захлопнулись, и неподвижный, полный грустного недоумения ее взгляд проплыл мимо…

Спустя неделю Катя написала Мартыну записку: «Зайди перед отъездом. Наши прервавшиеся отношения могут дать пищу разным толкам у меня в общежитии и на работе. Я не хочу, чтобы догадывались о том, что между нами произошло».

Но Катина записка Мартына уже не застала. Последний перед отъездом вечер он провел у Пронских.


…В квартире Пронских было шумно, и уже на лестничной площадке до Мартына долетели знакомые голоса:

— Куда же наши молодожены в медовый-то месяц? («Герасим приехал…» — подумал Мартын.)

— Мы в деревню. На Волгу! («Это Пронский…»)

Мартын позвонил. Дверь отворили не сразу — на пороге стояла Агнесса Павловна с большой белой камеей на темно-вишневом платье.

— A-а, проходите, проходите. Вас уже заждались… — Она говорила певучим, слишком певучим, как бы не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Мартын услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды на кухне. «Пойди и посмотри, что они там делают, — говорила Агнесса Павловна Пронскому, — они испортят всю мебель… Всякие хамы…»

В прихожей на Мартына пахнуло сигаретным дымом и знакомыми Тиниными духами.

— Планы? Порисую тружеников, так сказать, колхозной нивы. А Тина пусть отдохнет, — продолжал прерванный разговор Пронский. — Послушай, послушай, Афанасий, ты не подсматривай, сколько осталось в колоде, — это нечестно.

— Я машинально, — отмахнулся Сеничкин. — Не сердись, голуба. А надолго едете?..

В столовой под голубой венецианского стекла люстрой играли в дурака.

— Этого, кажется… Так, потом так, а это я принял. О, мон женераль! — заметив Мартына, Пронский поднялся навстречу ему. — Вы не раздумали показать нам ваши пенаты?

— Нет, нет… — односложно ответил Мартын, но его, похоже, никто и не слушал.

— Давай сюда, сокол ясный! — гремел Герасим, обрадовавшись вошедшему Мартыну, и тут же принялся разливать по бокалам шампанское, а Тина, полуобнимая Пронского, с видом как бы импрессарио торжественно сообщила:

— Только что из Парижа!

Пронский скромно, но с достоинством улыбнулся:

— Да, действительно… прямо с Монпарнаса и Монмартра, из кабачков поэтов и студий художников… В Париже все очень просто.

— У нас еще проще, — буркнул Герасим и тут же предложил: — Гони тост, капитан, за жениха и невесту!

Что-то черное, тяжелое медленно вошло откуда-то в душу Мартына, тоскливо стало в ней, смутно, и он произнес:

— За любовь. — Потом тихо добавил: — Которая уже не ищет новых царств…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ