Глава седьмая
Трехпалубный транзитный теплоход — торжественный, празднично сверкающий, на пару, как свадебный пирог, — отошел от речного вокзала и не торопясь направился вдоль канала, утробно урча и пофыркивая.
Прекрасен путь по текучему простору Волги! Эти пространства и речная гладь, аромат заливных лугов и сладость смоляного дыхания… Когда вышли в русло реки, началась перекличка теплоходов. Гудел шедший сверху встречный, коротким басом отвечал ему другой. А иногда надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром. В рупор кричали: «Лег-ше-е!» — теплоход задерживал ход, и все-таки голоса на плоту провожали встречного очень сложной бранью.
Это была особая водяная жизнь. Но вот луна скрылась, и все начали расходиться по каютам — как ни прекрасна ночь, но ведь и утро великолепно, и его было бы стыдно проспать… Пожелав Тине с Пронским покойной ночи, Мартын спустился к себе, палубой ниже, и начал приготовляться ко сну. «Мы провожаем пароходы совсем не так, как поезда… вода, вода…» — навязчиво преследовали слова прощальной с городом песни, но, когда на столике среди разбросанных дорожных вещиц Мартын увидел Катину клеенчатую тетрадь со стихами Цветаевой, мелодия и слова о пароходах оборвались. Тетрадь напомнила вечер, когда Катя читала ему:
Ты, меня любивший фальшью
Истины — и правдой лжи,
Ты, меня любивший — дальше
Некуда! — за рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. — Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах…
Мартын потушил свет и подумал, что в жизни его что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Тина с ее порочной добродетелью, чем было встречать своевольную Катю. Он стал думать о ней и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее, не она — в мыслях был он сам своею новой тревогой: почему именно тогда, где-то на полустанке, решил сказать эти слова: «Выходи за меня замуж…» И как их сказал!.. Мартын как будто признавался себе в ужасном, отвратительном преступлении, но под ровный убаюкивающий стук двигателей заснул, сам того не заметив.
Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Волга отдергивала полог тумана, чтобы показать спесивую красоту полногрудых вод своих, и Мартын прошел на нос теплохода, дивясь безветрию, любуясь борьбой ночи и утра. Пароход круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани. «Скоро и наша, — прикинул Мартын, и вдруг нахлынули тревожные сомнения: — А получил ли Семен телеграмму, встретит ли? И вообще, друзья ли мы — восемь лет не виделись друг с дружкой. Сумеем ли преодолеть разделяющий нас поток времени?..» Семену шел шестнадцатый год, когда он уехал из Агафонихи на какую-то восточную стройку. «Тебе что — в деревне работы мало? Покорять нечего?» — ворчала мать, но не удержать было Семена. А потом армия. Отслужив, вернулся домой, окончил педагогический институт. Учительствовать попросился в родную деревню…
С мягким стуком теплоход ударился о пристань. От борта пролетел конец каната, с шумом закипела вода, загремели сходни. Пронский выглянул сквозь зашторенное окно и усмехнулся, обращаясь к Тине:
— Это же надо! Совсем недавно — европейские музеи, огни отелей с их вечерней жизнью, кажется, только что стоял в храме на рю Дарю, где отпевали Тургенева, а позже встречали императора Николая Второго, — и вот тебе: «Мон шер Агафониха!..»
— Что, нам уже выходить? — насторожилась Тина.
— Нет-нет, дорогая. До нашей пристани целый час.
Пронский с утра любил раскладывать пасьянс — загадывал, будет ли он заслуженным художником, удастся ли продать в салоне свои новые картины. Выбор был небольшой, загадывал он всегда почти одно и то же, а ответы получались разные.
— Ну! Любишь ты меня или не любишь? — спросил Тину, быстро снимая колоду.
— Черная — не любишь! Будем мы с тобой вместе до смерти жить или не будем? Красная — будем! Поедем осенью в Италию или не поедем? Поедем! Купим дачу или не купим? Купим! Тина, видишь? Туз червей! Самойлов про меня насплетничал? Не Самойлов! Живет Илья Наумович с Мариной? Не живет! Обжулил меня Колька? Обжулил!..
Чем дальше, тем быстрей двигалась его рука, снимавшая колоду, тем бессмысленней становились вопросы.
— Все-таки жестокая штука жизнь. А мне нравится!
— Чем же? — резко спросила Тина. — Что Колька обжулил или что Илья Наумович с Мариной не живет?
В каюту постучали. Вошел Мартын.
— Эскадрилья, на выход! Следующая пристань наша.
У причала гостей поджидал Семен Сидоров. С первого взгляда в Семене поражала его необычайная русскость, его нерушимая связь с Волгой, со своей землей — Русской равниной, среди природы которой прошли все его и Мартына детство и юность. Первое мгновенье друзья с интересом рассматривали друг друга.
Нет, Мартын представлял Семена иначе. Крупнее, шире в кости и, пожалуй, помоложе… Вот разве только глаза не изменились: пронзительно-светлые, шальные, диковатые… Семен никогда не заботился о производимом впечатлении, у него был редкий дар — оставаться всегда самим собой. И в пору их юности трудно было сыскать в Агафонихе существо более добродушное и доверчивое.
Путешествие от пристани до Агафонихи на трясучей подводе, которую Семен взял в сельсовете, для разных протекало по-разному. Мартын открыто веселился. Он был счастлив и встрече с другом, и тому, что сидит на козлах «за управляющего» — в руках вожжи, кнут под сиденьем…
— Но-о, любезная. — Под гору к мосту пустил вовсю, подсвистывал, подкрикивал. В горку любезная едва тащила.
А потом поплелись трухом среди полей, перелесков по дороге к Агафонихе. Мартыну нравилось все — и теплый серенький день, и эта дорога — все свое, родное…
Тина сначала хмурилась, потом слегка отошла, но разговаривала лишь с Семеном. Пронского, который ворчал: «Лучше бы машину из обкома вызвали», для нее будто и не было.
— Что же вы после института так и не захотели перебраться в город? Красный диплом дает право выбора…
Семен, общительный, веселый, походил на маленького задорного петушка.
— А что я там не видел?.. Я не люблю города. Сказано ведь: не дом в Москве, а Москва в доме. Замкнутые в каменные квартиры, как вот проходят у вас субботы и воскресенья? Если не рутина домашних дел, то вялое, дряблое ничегонеделание, томление от безделья, хождение по магазинам, сытный обед, затем ленивая прогулка с семьей «для моциона», и, наконец, долгие часы сидения перед телевизором: «Алло, мы ищем таланты!» Э-э, нет, такое не для меня. Самим собой я бываю только в деревне. Она для меня спасение. И не только от городского шума, суеты, разговоров, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к нашей культуре. Там я чувствую, что для меня что-то навек потеряно, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством. Но достаточно вернуться в деревню, выйти, особенно ранней весной, в поле, как все мое самочувствие сейчас же меняется. И я не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая же, а та же самая весна, которая жила на земле при моих прадедах — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не сила природы и не время года, а родное любимое существо…
За подводой столбом росла пыль. Длинная полоса ее, долго не оседая, стояла в воздухе, и все притихли. Но вот Савраска взяла вправо, и опять со всех сторон разостлалось зеленое море ржи.
— И жара же! — проговорил Мартын.
— Благодать!.. — отозвался Семен. — Хлебушек спеет!
— …Но все-таки так рассуждать наивно, — возвращаясь к начатому Семеном разговору, произнес Пронский. — Личность, конечно, хочет порой укрыться, уберечь свое. Но уйти от людей — не значит найти себя.
— А я и не ухожу и не берегусь, — спокойно ответил Семен. — У нас чудесные люди. Пусть не слишком образованные и чересчур доверчивые, но какие душевные россыпи, какой душевный свет! Посмотрите на настоящего мужика-земледельца. Какое открытое, честное, полное сознания собственного достоинства лицо! Такой шаркать ножкой не станет.
Я вот иногда невольно задумываюсь: как удержать, как сохранить тот духовный опыт, те нравственные силы, которые не дали пропасть России в годы самых тяжких испытаний?.. И прихожу к выводу: все зависит от того, какой человек будет работать и управлять землей. Или бюрократ-чиновник, слепо исполняющий приказы да директивы, или человек-хозяин…
Мартын слушал Семена, всматривался в него и с удовлетворением отмечал: нет, не изменился добрый друг его юности. В движениях Семена не было ни суеты, ни лести; терпимый к людям и их слабостям, когда-то с юношеским максимализмом он не выносил и не прощал одного — неискренности, лукавства, лицемерия. Похоже, таким и остался.
— То, что я говорю, — это не общие слова, не фраза, — спокойно продолжал Семен. — Это имеет свое историческое объяснение. Русский народ веками двигался вперед вслед за уходящими границами своего государства. Веками делил и подымал он порожнюю землю. Беспредельные равнинные просторы определили его хозяйственную психику: нет земли под рукой — ее много в другом месте, надо только пойти и занять. Отсюда удивительное небрежение богатствами земли, ее тучностью, плодородием. Поднимут новину — нетронутую, неистощенную землю, снимут один, два урожая и уже бросают пашню, предоставляя самой природе восстанавливать ее плодородие. Только в последние два века Россия стала переходить к элементарной системе организованного земледельческого хозяйства — трехпольной.
Пока ехали полем, налетел дождь — светлый, скорый, — блеснул сквозь солнце каплями летящими, все словно осеребрил, примял пыль на дороге. Ржи вдвое заблагоухали — так и заходили серо-зелеными волнами вокруг подводы. Савраска усердней заработала мохнатыми ногами…
«А ведь правильно рассуждает Семен, — подумал Мартын. — Наша серединная, сердцевинная Россия не какая-нибудь там пустынная степь, которую впервые предстоит распахивать да обживать. Наши-то поля уже сколько веков назад распаханы, все области Нечерноземья давно обжиты да обстроены. Не на этой ли земле в течение веков вершились великие события? Равнина русская обильно полита не только потом, но и кровью наших предков. Бородинское поле, Куликово поле — не просто пахотные земли. Это наша слава, наша гордость. Сколько таких «полей» у нас!.. И в чьи руки достанутся — крепких людей, строителей, охранителей нажитого и приобретенного или тех перекати-поле, которые косяками кочуют по городам да весям, — будет зависеть и судьба того нетленного, что оставляем мы после себя потомкам…»
Еще летал над полем дождь, а с неуловимой внезапностью уже появилась радуга: сама себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк еще вспыхивали на солнце, а в омытом небе, сияя всеми подробностями чудовищно-сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако упоительной белизны.
— Скажите, Семен, а почему вы выбрали профессию учителя русской литературы? — спросила вдруг Тина.
— Да уж так вышло, как-то само собой, — сдержанно ответил Семен. — И этим живу…
То, чем он жил, Мартын знал, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине, краю своему. И что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее нечерноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, с ее интересами было в этом человеке, всегда так совсем просто, скромно одетом только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.
— Вам бы историю преподавать.
— Это почему же?
Тина пожала плечиком.
— Ну история всегда вокруг нас… Не та конечно, что в учебнике для четвертого класса: князья вели междоусобные войны, а вещий Олег собирался отомстить неразумным хазарам. И не та наивная и примитивная мода на старину с собраниями, на которых самозабвенно клянутся, что любой засохший пень прошлого дорог нам бесконечно. История дает больше. Она, я так считаю, учит глубине, оптимизму.
— Так-то вот, Семен. Бросай, пока не поздно, изящную словесность. Тебе говорит лучший гид Москвы и Московской области! — засмеялся Мартын.
Тина резко повернулась к нему:
— Благодарю вас, капитан.
Никто не заметил, как колыхнулись ее полные груди, обтянутые тонкой кофточкой, — один лишь Мартын перехватил это ее движение, от чего Тина густо покраснела.
— Тп-рру-у!.. — Мартын остановил Савраску и, с силой оттолкнувшись от телеги, соскочил на землю. — Можете ехать. Я догоню!..
Легко, широкими пружинистыми шагами он вдруг побежал в сторону леса.
— Что это мой генерал рванул? — спросил Пронский.
Семен неопределенно пожал плечами:
— Никак за радугой…
А Мартын и в самом деле, скрывшись в низинке, тут же взлетел с разбегу на бугор, и со стороны было похоже, что он очутился в цветном воздухе, в играющем огне — будто в раю! И тогда, как в детстве, в упоении, радостно единым духом он прокричал на всю округу:
— Ого-го-о!.. — сделал еще шаг — и из рая вышел.
Радуга на глазах бледнела. Дождь совсем перестал. В рощице закуковала кукушка, тупо, чуть вопросительно. Бедная птица, вероятно, перелетала дальше, ибо все повторялось сызнова, вроде уменьшенного отражения. Искала, что ли, где получается лучше, грустнее?..
— И все-таки я люблю свой школьный предмет, литературу, — словно отвечая на Тинин вопрос, задумчиво произнес Семен, когда дорога незаметно свернула в редкий, могучий сосенник и колеса повозки тихо, беззвучно покатились по опавшей хвое. — Условия русской жизни испокон веков были таковы, что вся русская гражданственность сжалась и ограничилась рамками литературы. Всю скорбь свою об изуродованной жизни, всю силу гневного протеста и все мечты о том лучшем будущем, когда правнуки увидят «небо в алмазах», русская общественная мысль отлила в форме художественной литературы. Отсюда суровые отзывы Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…»
— Вот-вот, — вставил Пронский. — Десятками лет благочестивые предки упражнялись в умении умирать за веру, царя и Отечество, и свою родную литературу отлично приспособили для этих целей, и всю свою жизнь превратили в класс гражданских доблестей.
— А что же предосудительного в гражданской ли, в солдатской доблести? — косо глянув на Пронского, спросил Мартын. — Удивляюсь, есть же люди, которым не только учебник — вообще не интересна история своего народа. Им что так, что этак, что то, что это — все едино.
— При чем там история… — буркнул Пронский, но Семен перебил его:
— Ну как же? Вот инородцы перечисляют наши злополучия. А мы ведь, кроме злополучий, богаты и такими людьми, которым может завидовать любая страна. Ермак… Завладение им с горстью смельчаков Сибирью — не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом! Петр… Найдется ли среди своевольных властителей Европы такой преобразователь страны? А наш протопоп Аввакум, а наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни, и в смерти, и на поразительной картине Сурикова? А те же исполины Достоевский, Толстой?.. Да о чем вообще спорить — литература, история…
— Смотрите, смотрите-ка — вон деревня наша! Мартын вскочил на повозке в рост, широко расставил ноги и замер, словно завороженный.
Из-за холма куполами Троицы, башенками монастырской стены завиднелась Агафониха. С одной стороны ее в мрачной сосновой роще белела церковь соседнего погоста, с другой, на песчаных буграх, стояли две ветряные мельницы, печальные и кривые, как неуклюжие птицы, которым уже никогда не взлететь.
Въехав во двор, Савраска остановилась. Навстречу с громким лаем выскочила рыжая собака.
— Лайка! Лайка! — позвал Мартын, и большая, теплая, она тотчас кинулась ему на грудь.
— Узнала, узнала… Ах ты, глупенькая…
Собака лизала лицо Мартына, усердно виляла пушистым хвостом, вся извиваясь то вправо, то влево и оглядываясь на гостей своей лисьей мордой, пошла вперед по чистому настилу двора, очевидно сознательно провожая к хозяевам.
Грохоча ведрами, из сенцев вышла маленькая, калачиком гнутая старушка с добрым, похожим на сморщенное печеное яблоко личиком и всплеснула руками:
— Марты-ынушко…
— Здравствуй, баба Нила, здравствуй! — Мартын бережно обнял старушку.
— Точно знала: шанешки пеку. Думала, кого в эту жару понесло сюда. Ан вот он — ты!
— Да еще и не один. Вот Тина, Георгий Александрович. Я хотел, чтобы они немного отдохнули у нас.
— Очень рада… ах, мы так чудесно ехали, вы представить себе не можете… ну, замечательно! Поля, воздух…
Нила поздоровалась вежливо, но сдержанно — и снова к Мартыну:
— Ну вот, умник, хорошо сделал, что приехал, навестил стариков. Скоро умру, не увидишь меня больше.
— Полно, бабушка, — возразил Мартын. — Ты совсем молодец, что за пустяки взбрели тебе в голову?
Она закрыла на минуту глаза:
— Нет, знаю, наверное!.. — и оглянулась на отворенное окно, заставленное геранью с красными огоньками цветов. — Не хочу, чтобы услыхал дед Савелий: зачем его огорчать заранее!.. Ой, да что мы стоим-то? Проходите, проходите в избу-то.
На добела выструганном крылечке лежал домотканый красный половик; громадный сибирский кот, пушистый, с глазами зеленого хрусталя, сидел на верхней ступеньке и степенно пропустил всех мимо себя. Открыв обитую войлоком дверь на тяжелом блоке, Мартын очутился в крошечной передней, оконце которой густо заплел розовый вьюнок.
— Де-ед, а де-ед, — пропела Нила, — вставай. Смотри-ко, кто к нам приехал.
Савелий приподнялся с дивана — борода у него сивая, нос в рябинках, глаза — словно налитые голубоватой водой.
— Ну, неча, неча тут… Я во сне с председателем пунш пил, а теперь он без меня все высосет. Беспокойная ты, Нила… — и вдруг замолк, увидев на пороге Мартына.
— Внучо-ок ты мо-ой…
Тина прошла за Нилой на кухню, невольно обратив внимание, что пол вымыт, застлан пестрыми домашними половиками, а на плите поблескивала хорошо начищенная кухонная посуда. Да и от Нилы веяло, как из печной духовки, неоспоримым запахом всего настоящего — коровьего, без примеси, масла, чистой пшеничной муки — запахом деревенских русских кухонь, резко отличающихся от запахов городской кухни с ее смесью маргарина, уксуса, суррогатов, несвежести.
— Вам, наверное, надо умыться, привести себя с дороги в порядок? — спросила она, глядя, как Тина поправляет свои локоны.
— Да, благодарю вас, если можно.
Вынимая чистое полотенце, показывая, где мыло, Нила все время рассматривала Тину. А Тина смеялась, возбужденно рассказывала, как они ехали на лошади, и на каждом слове прибавляла: «Чудно! Это было чудно!..»
Когда она умылась, Нила отворила дверь в маленькую комнату:
— Вот здесь будете жить. Сколько угодно.
Над деревянной кроватью, покрытой стеганым одеялом, со сбитыми высокой горкой подушками, висели фотокарточки, аккуратно уложенные под стеклом в голубой рамке. Окно, перед которым стоял стол, выходило в сад, за которым виднелась река.
— Ну какая прелесть! Тишина… Я так рада, что сюда приехала. Благодарю вас!
Тина стала вынимать нужное из сумочки, раскладывать туалетные вещицы.
— Бабуля, а можно я подарю вам вот это, — и протянула Ниле свой эмалевый крестик на черном шнурочке.
Нила ахнула:
— Ба-а! Да какой же красивый. Вот спасибо-то…
Пронский внес чемодан, и Тина занялась мелкими женскими делами, водворяя в комнату с запахами травок и корешков свой мир: все ее воротнички и кофточки, платья, гребенки, духи мигом столпились в оживленный беспорядок, будто и бестолковый, но живой, благоуханный.
— Так мы ждем вас, — сказала Нила и вышла из спаленки.
Наряжаясь перед зеркалом, медленными движениями рук Тина поправляла волосы, с ленивой грацией поворачивала голову и рассматривала себя сквозь полуопущенные ресницы.
— Ты умеешь одеваться, — заметил Пронский. — Этакая бесстыдная невинность… — И, притянув Тину за плечи, поцеловал ее, но почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ.
К столу Тина вышла в элегантном синем платье.
— Ну-ну!.. — многозначительно и раздумчиво отставив заскорузлый палец, протянул Савелий. — Гладкая девка, комар тебя загрызи…
— Эко-эко, — усмехнулась Пила, — старый тетерев.
А Тина за столом восхищалась горячими ржаными лепешками, ледяным маслом, сливками. Ела охотно. И Мартыну нравилось, что она вот здесь, в его родном доме, такая особенная, изящная, ни на кого непохожая.
— Ты, вишь, москвичка — невнятная тебе наша жизнь, — стариковски улыбаясь, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то, продолжал Савелий. — Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. А поживи-ка в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Мы приближение весны уже с февраля чувствуем. А как Алдакея наступит, весенние денечки и пойдут: Герасим — грачевик, это четвертого марта — грачи прилетят. Дорогая птица, ожидаемая. Девятого — сороки, сорок мучеников севастийских. Это когда день с ночью меряется, жаворонки прилетят, весну принесут. Алексей «с гор вода» — семнадцатого, ручейки потекут — снег погонит, ростепель начнется. На солнце греет так — хоть полушубок снимай, а к ночи подмораживает. Благовещение — весна зиму поборола. Федул — теплый ветер подул. Родивон — ледолом. Василий Парийский — землю парит. Ирина «урви берега», Егорий теплый — уже со дня на день жди лета. Вот оно как. В деревне-то чуть только солнечный лучик появился, все оживает.
Когда кто-нибудь говорил, Савелий слушал внимательно, склонив лохматую голову набок и тихо покачиваясь от непрестанной боли в ноге. А Нила все колготилась по дому, возилась, шаркала, сновала туда-сюда, иногда напоминая Савелию:
— Ну-ну, рассказывай. Про журавлей-то не забудь…
— Вишь вон, она и про журавлей помнит… — довольно ухмыльнулся Савелий. — У хорошего хозяина, у которого во всем порядок и хозяйственный загад есть, и баба в струпе ходит. А когда баба от рук отобьется, никакого сообразу с ней не будет… — И, подумав, добавил: — Женка должна мужу виноватиться.
— Зарядил одно — «должна виноватиться»… — возмутилась Нила. — Зачем?
— Да вон в церкви-то дьячок читает.
— Ой ли. Дьячок читает, что муж должен любить свою жену, а ты вон Авдоню любил. Это-то расслыхал, что женка должна виноватиться, недаром дьячок конец на полштоф растягивает, а того не расслыхал, что жалеть жену должен.
— Чего жалеть, чего Авдоню? Пристала с Авдоней.
— «Чего Авдоню»! Ты мне не крути…
Истинно, исконно русский человек всегда побезумствует, побезумствует да и войдет в свой устав. И не стронется с него, а будет тих, и мудр, и кроток, как пасечник на пчельнике, жмурящийся на солнышко и слушающий, как жужжат пчелы, приготавливающие сладкий мед да богомольный воск. Он трудится до старости, напрягает все силы, копает землю, носит воду, делает все остальное бесконечно тяжелое изо дня в день, не считая свою жизнь особенно трудной. «Ну, скоро праздник престольный — богородица… А так что — грех обижаться…»
Был таким смолоду и Савелий. Да вот только в бога не верил до ярости, не желал даже крестить детей своих, так что каждые крестины стоили добродушной и кроткой Ниле долгой борьбы с ним. Какая такая может быть святая церковь, рассуждал он, когда известно — в государстве Российском каждый третий поп пьяница. С годами Савелий не стал верить фактически ни во что: ни в человеческий разум — от книг, говорил, одни блохи. Как только в руки возьмешь ее, так по тебе блохи сейчас и запрыгают!.. Не верил ни в прогресс, меньше всего склонен был верить в мудрость государственных людей, о которых, за редким исключением, был невысокого мнения. А вот в чертовщину всякую Савелий верил до слезы. Причем агафониховские приметы считал самыми точными.
«Вот, скажем, конь ржет, всякий дурак знает — к добру. А ежели вороной жеребец в полночь на конюшне заржет — беда! Пожара в этом доме в ту же ночь жди. Хоть в шубе, калошах спать ложись. Опять же, собака воет. Случай серый. В какую сторону воет, вот в чем аллегория. На север — неблагополучные роды; на юг — потолок на тебя завалится; на восток — от грыжи помрешь; а коли на запад — молоко тебе в голову беспременно бросится. Приметы без промаху, тонкие, со всех сторон обточены. Не соврут…»
Негромким и скучным голосом Савелий любил рассказывать еще о тех местах, где ему приходилось жить, о работах, которые приходилось делать, о голоде, который приходилось испытывать. Это были длинные серые рассказы, и только когда Савелий начинал вспоминать первую «ерманьскую» войну, когда он молодым ефрейтором сражался в сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем, то весь как-то оживлялся и рассказу тогда, казалось, не будет конца.
В день приезда Мартына до воспоминаний о былых походах Савелий не дошел. От кипящего самовара сильная струя пара, бурля под крышкой, била в потолок, туманила маленькие окна, и так, за чаем, незаметно наступил тот короткий предвечерний час, когда золотев все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду — чистую и бесконечную.
Тина вышла за Нилой на кухню.
— Бабуля, но все-таки скучно жить в деревне?
— Скучно? — переспросила Нила. — От роду не бывало и знать не знаю, что за скука такая по людям ходит.
— Да ведь вот иногда же болит сердце, ноет?
— А ты, коли показалось тебе что, начни работать, шей либо землю пойди ковыряй, ну хоть гвозди кривые расправляй, только делай руками, силой делай что-либо. А там устанешь, присядь одна одной, да как из потайного ящика думу-то свою, что на сердце легла, и вынь опять, подумай.
— Бабуля, а вы были счастливы когда-нибудь?
Быстрым, привычным жестом Нила сдвинула на лоб очки.
— Окстись, голубушка, да разве я теперь несчастлива? Скажи, что ты счастьем-то называешь? Может, шелка да бархата всякие? Так нет, эдакова счастья у меня от роду не бывало.
— А другое?
— Другое — было, и есть, и будет. Вот попробуй, встань рано да выйди одна в поле и смотри выход солнца. Как раздвинется завеса неба да брызнет свет неизреченный лучей солнечных, согреет воздух кругом, ветерок дохнет, травку к земле пристелет, а в ней закопошится всякая букашка, росой освеженная, в воздухе песня пташки вольной зазвенит, вот тогда дохни так грудью всей, да и спроси себя: счастливая ли ты? Да не стыдись быть счастливой — сдайся, смейся, плачь, кричи, бегай, коли хочется… Нет, куда, куда много счастья человеку на роду написано…
Мартын под шумок вышел. Тропинкой через кусты акаций — изгородь сада — спустился к реке. Сладко, мучительно нежно пахло пригретою луговою травой. Тут же песочек прибрежный, поблескивающая вода, легонькая трясогузка… — все это уж он знал, в этом рос с младенчества, и не было все же конца очарованию простодушной речки с лозняком, полуплывущим в ней, медленно вьющимися, по течению, бархатно-зеленеющими подводными травами, скользящими, как угри, со стайкою мелких гольцов под золотой рябью солнца.
На той стороне березовая роща — всегдашняя девическая чистота! Оттуда Агафониха кажется зелено-кудрявой чашей. Далекий вид открывается с берега на поля в блеске солнца, на взгорья, леса. Мартыну нравилось, что вот это его страна, его солнце, небо, свет, воздух, все такое, что ему охранять. Дорожкою он прошел налево, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала перед Мартыном. Он перешел тропинкою канаву, под березами, взошел на кладбище, сел на плиту, полуушедшую под землю, замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий», — припомнилась надпись на плите… И ощутил сразу всех — и здесь лежавших, упокоившихся под землею мать, отца, и живущих, жизнью наслаждающихся…
Просидел так Мартын довольно долго. Розовый пепел заката гас уже на колокольне Троицы, отражение церкви непрерывно струилось в реке, и в водах ее виделся не холодный храм, а живая трепетная душа человека, вложенная в эти камни. Потом то, что нахлынуло бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности, будто просыпаясь, Мартын перешел к обыденному. Да, пусть Пронский рассуждает о деревенском цикле для грядущего вернисажа, пусть подбирает фактуру для своих картин. Он, Мартын, — для другого. Так было, так будет.
Возбужденный, точно наполненный, Мартын вернулся в избу, где его уже заждались.
— Пошли-ка в баньку, — предложил Семен, — с дороги-то как хорошо! Вон и Савелий Алдакимович собрался с нами — веники березовые приготовил.
— Осподи, да шли бы вы на реку, ведь погода-то какая стоит, — запротестовала Пила. — И старый леший туда же… Задохнешься еще…
Но Савелий будто и не слышал ее слов.
— Экий какой! — отмахнулась Нила.
— А вы, Георгий Александрович, не с нами? — спросил Мартын Пронского.
— Нет, благодарю. Мы с Тиной пройдемся к реке…
Баня была истоплена на славу. В предбаннике будто от самых стен шла приятная теплота, и ноздри щекотал запах свежепрошедшего всюду дыма. Пол предбанника был застлан толстым слоем овсяной соломы. Она мягче пшеничной и приятней для ног, но в хозяйстве ценится больше, так как ее охотнее ест скотина вперемешку с сеном.
Когда вошли в баню, Семен, зачерпнув воды из котла, плеснул на каменку. Она так и застонала от обилия жара в раскаленных камнях.
— Ну, что ж, Семен, я, что ли? — с торопливостью спросил Мартын.
— Лезь, лезь… Ты ж гость… Твой первый черед.
Мартын, окатив голову и лицо холодной водой, подскочил сначала на скамейку, а с нее на высокую полку. Там лег на спину и, почувствовав ожидание скорого удовольствия, молвил:
— Ну-ка, Семен, поддай!
Семен со знанием дела вразброс стал плескать кипятком по раскаленным камням. Горячий пар наполнил баню, и в нем скоро потонул не только Мартын, но и вся полка.
— Хо-хо-хо! — неслось из парового облака.
Семен взял в руки веник.
— Ну-ка, где ты тут?
Он сначала покропил огненными каплями на Мартына, потом принялся хлестать и растирать нахлестанные места веником.
— Хо-хо-хо! — крутил запаренной головой Мартын.
Осторожно нащупывая худыми ногами пол, из предбанника появился дед Савелий.
— Боже, храни твою мать. Ах, архаровцы! Ишшо, што ли, пару? — спросил снизу.
— Давай, дуй! — крикнул Мартын. — Да поосторожней там. Не упади-ка…
Шипела каменка, тряся веник, Мартын и Семен в перебивку друг друга издавали поощрительные звуки.
После Мартына, немного отдохнув, забрался на полку Семен.
— Ну-у! Мартын!..
Этот возглас означал приблизительно то, что означают подобные возгласы поощрения и ожидаемого восхищения, когда перед знатоками выходит на сцену знаменитый артист или появляется на арене в день знаменитой корриды знаменитый же тореадор.
Семен довел каменку до крайнего, казалось, изнеможения. Вот-вот должны начать трескаться отдельные голыши. Мартын то подскакивал на скамейку и утюжил Семена веником, то, чтобы чуть-чуть отдышаться, падал плашмя на мокрый пол и притихал на время, а тот сверху поощрял:
— Еще парку, Савелий! Хо-хо-хо! Дай, Мартын, веник, я сам.
В конце концов Савелий не выдержал, за ним, наддав пару, выбежал в предбанник Мартын, а Семен все продолжал.
— И откуда в нем сила такая? — восхищался Савелий. — Дыхнуть нечем, а он хушь бы тебе что! Таких мало людей. Супротив его никто не выдержит.
Наконец вывалился в предбанник и Семен. По раскрасневшемуся, распаренному телу его сверху легла как бы изморозь — так бледнел пар, подымавшийся от тела, покрытого капельками пота.
— Напрасно твой приятель не пошел, — заметил Мартыну.
— Да он не привычный к таким перегрузкам, — выражение Мартына хранило следы упоения давно не испытанным удовольствием.
— Оно и видно — приятное интеллигентное лицо… — отдышавшись, не надевая рубашки, Семен натянул штаны. — Я по опыту знаю: если у человека лицо дышит этаким внутренним благородством, если он говорит с подкупающей искренностью, то это в лучшем случае интриган, в худшем — жулик. — Семен засмеялся. — Но нет правила без исключений.
В избе Нила приготовила выстоявшийся в печке взвар.
— Ох, уж и я передохну. Вся-то я устала, — присела было рядом с внуком и тут вспомнила: — Чтой-то двери у нас скрипят нынче. К дождю это беспременно. Смажь-ка, дед, маслом.
— Ладно те-ко, поди-ка, — отмахнулся Савелий, выпил с Мартыном и Семеном взвару, и только теперь у всех троих начала чувствоваться слабость — поползла от головы до ног.
Глава восьмая
Ветер, настоянный на влажной от росы зелени сада, врывался в комнату, паруся белые занавески. Мартын проснулся и заметил, как солнечные четырехугольники осторожно передвигались по полу, карабкались по ножкам столика, чтобы затем, встретив на пути графин, радужно расколоться на его гранях.
Скинув одеяло, он подошел к окну. Меж двух старых дубов розовела дрожащая под солнцем река, и были видны прибрежные пашни, всползавшие на горку, с которой по праздникам белая колокольня посылала легкие волны неторопливого, чуть дребезжащего звона.
Оставив спящего Пронского, Мартын вышел из избы и постучал в окно Тининой спаленки. Там, под крышей, было ласточкино гнездо, и далеко вокруг разлеталась их озабоченная стрекотня.
Заспанная, в накинутом на плечи легком халатике, Тина выглянула, улыбнулась Мартыну, и через минуту вместе с Лайкой они уже бежали к реке.
— Ить вон какая мадель выходит, — лукаво, будто между прочим, заметил Савелий.
— А ты зря-то не регочи, — урезонила Нила. — Сходи-ка лучше за Семеном — пускай свою Марию на подмогу мне пришлет.
В доме с самого утра началась суета. На кухне пылала печь, печально свесив головы, на стол легли сизые ощипанные курицы и зеленые горки овощей, еще пахнувшие огородом. Пришла Семенова Мария, и весело застучали ножи, приготовляя яичную начинку для пирогов. Все чаще захлопали и заскрипели двери.
— Савелий Алдакимович, а нет ли у вас старинных каких вещей ненужных? Образа, прялки, кресты, складни, худые самовары бывают… — обратился Пронский к Савелию, пока шла подготовка на кухне.
— Вот те фунт! — удивился Савелий. — В Агафониху-то из Москвы? За море по еловы шишки?..
Пронский спокойно пояснил:
— Я художник. Мне все это для работы необходимо. Вот, например, ваш портрет буду писать, а рядом — самовар какой-нибудь нарисую.
— Ну так полезай вон туда, — показал Савелий на крутую лестницу, ведущую на чердак. — Может, отыщешь че.
На чердаке Пронский собрал старые киоты, завалявшийся венец, уцелевшее от семейного архива, снес все вниз и там получил в полное обладание. Удовольствие, с каким Пронский принял этот подарок, привело Савелия в полный восторг.
— А ты старые валенцы не собираешь? — смеялся он. — У нас их по деревне много найдется…
День был воскресный. Вместе с Семеном, узнав о приезде Мартына, к избе потянулись еще несколько его школьных приятелей, пришел Санька-гармонист, и уже засиял на столе тюльпаном ведерный самовар. Но чай мужики, судя по всему, пить не собирались.
Через каких-то полчаса, как по-щучьему веленью, на столе появились тарелки с грибками, нежно-розовые, как юные девушки, редиски, вырос графинчик с водкой. Солнце заиграло на разнообразных предметах, выбирая, как сорока, маленькие блестящие вещи. И когда все расселись, сначала было слышно бульканье, потом сосредоточенное кряхтенье и истовый хруст малосольных огурцов с укропом.
— А вот супротив соленого груздя ни один закусь устоять не может, — заявил Савелий и тоже выпил рюмку водки. Он сидел за столом напротив Мартына. Был еще быстр, весел, подливал гостям и посмеивался:
— До каких времен, милый, дожил, а? Ту ешо войну с ерманцем помню. За это время сколько народу передралось, не приведи господи, владычица, царица небесная!.. — Савелий закачался, закачался с боку на бок, словно перебирая в памяти все эти былые битвы. — А мужик-от наш, скажу тебе, войны не боялся и страхов никаких не разводил! Неужто ж наша сила не возьмет, когда на рукопаш пойдет?.. И я человека, наверное, убивал, хотя и не своими руками, а, конечно, пулей. А доведись — и штыком пропорю. И однако я не убивец, а воин. Воюем же мы для причин государства, а не для себя. Мне на немца вполне наплевать, хоша я его и должен ненавидеть, так как через него страдаю по долгу присяги. Приказывают, и идем без сопротивленья для принятия ран и даже смерти — во славу Отечества…
Сидящий рядом с Савелием Семен, по опыту зная, что заговорит сейчас дед дорогого гостя, подмигнул Мартыну, поднялся из-за стола и возгласил:
— Предлагаю на утверждение высокого собрания следующую программу: умных вещей по возможности не говорить! Все умное откладывается на день Онуфрия Премудраго. А могий вместити — да вместит!
Программу дружно поддержали — чокнулись звонко. Одним духом выглотали по полстакана и остатки деликатно, досуха, вытряхнули на пол. Потом, когда в головы ударил хмель, все зашумели, задвигались, точно фигуры деревянные вдруг ожили и обрели душу человечью.
— Водка не только приятна, во и полезна при грубой-то пище — она всякую насекомую убивает, — перед тем как выпить, снова заметил Савелий, но выпил только полрюмки. — Боле хватит. Не могу. Бывало, спотыкачу в один раз рюмок до двадцати охватывал. А бегал как олень!..
Значит, стояла наша батарея сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем… Нет, не так. — Савелий на минуту задумался. — Значит, стояла наша шестая батарея сорок восьмой дивизии под Сосфюретом. У них там по дорогам на кажном перекрестке табличка с перстом указующим — не заблудишься. Вдоль дорог — груши, яблоки… Одно слово — немцы. Культура… Так вот, зайдешь в брошенный дом — на плите тебе суп кипит, в буфете — вино, хлеб, сыр. Я вот очень часы с кукушкой люблю. Бывало, как в новый город ворвемся и в какую забежим квартиру, сразу ищу на стене часы с кукушкой — там их много, в Германии. Заведу, послушаю — и дальше бежим…
Выпили еще. Кто-то запел потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху.
Их, естлиб, мамынька, ты зна-а-ала,
То сама простила б мне…
И пошло веселье! Под Сенькину гармонь, голосисто и заливисто выкрикивающую польки, барыню, разные песни, выплясывали, вытаптывали лихие, развеселые танцы, пели, ухали, в тесноте, в нестерпимой духоте сбивали друг друга с ног. Острый, пронзительный, удушливый, горячий запах человеческих тел, сплетаясь с запахами табака, водки, соленых огурцов и селедки, густо насыщал воздух. Комната превратилась в печь, пылающую жаром, опаляющим лица и тела, накаляющим легкие.
— Барышня, а ты русскую можешь? — спросил Типу Савелий.
Тина, вся загоревшись, вся облившись румянцем, стала с платком в руке, шевельнула плечами, избоченилась и лебедью поплыла вокруг комнаты.
Мартын глядел на нее, не сводя глаз; Тина поманила рукой, и он понесся за ней вкруговую.
Я во Питере бывал,
По панели хаживал,
Я молоденьких куфарочек
За ручку важивал.
Я курил, курил махорочку —
Люблю этот табак.
Я любил, любил девчоночек,
Добрался и до баб… —
разошелся Савелий и, перебирая под столом обутыми в валенки сухими ногами, пел дребезжащим голоском песни своей молодости.
А на кой нам черт богатство
И на кой нам черт чины!
Сядем, выпьем-ка по рюмочке,
Закусим ветчины.
Запыхавшись, Мартын сел рядом с Савелием. На него дохнуло далеким прошлым — эпохой дедов, услаждавших этими звуками своих юных тогда сверстниц. И худенькая, суетливая бабушка Нила, и сам Савелий показались ему вдруг ожившими осколками этого прошлого.
— «Жице наше крутке, выпиемы вудки», как говорят поляки, — обнял он за костлявые плечи Савелия. — Верно, дедуля?
— Да, да. Маракую малость по-бусурманскому. Маракую, — ответил тот и кивнул головой в сторону Тины. — Девка-хрен!.. Кутерьма из волос, туды твою мать, эдакая, словно пожар на голове был. А кажному свой антерец соблюсти надо…
Мартын нахмурился:
— Ты, дедуля, расскажи лучше про свою шестую батарею сорок восьмой дивизии.
— A-а, милый, это когда нас в плен-то забрали? Было, было…
Устали плясать гости, уже устал играть гармонист. Отложив в сторону трехрядку, он устроился за стол, и тут все, словно сговорившись, позабыв о хозяевах и перебивая друг друга, повели — каждый о своем — нескончаемые пир-беседы.
— …Грибы лопасненские — белый снег, чище хрусталю! В медовом-то уксусу, с мушиную головку — дамская прихоть. А боровички можайские! А грузди архиерейские — ах, грузди — нет сопливей!.. Это все понимать надо.
— …Шибздик — поболе моего петуха, а лезет, как конь! Чего, спрашиваю, сердиться — только внутренности себе портить.
— …А мне не нравится во всех вас, мужчинах, недоверчивость, какая-то подозрительность друг к другу, будто все — тайные доносчики… И потом еще скука, которую выдаете как признак благопристойности. И этот взгляд с трибуны: «Благоговейно ли чувствуете себя?..» Фу, противно!
— …Девка гуляет — только силы прибавка, да.
— Ну нет, не скажи. Замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!
— …Нет, все-таки удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь как разговаривает бабушка Нила, дед Савелий — до чего свободно, достойно, естественно…
— …Значит, весной, на самого Егорья, стояла наша батарея под Альт-Ауцем. И вот вечером, только было грянул я свою любимую полковую:
Дело было за Дунаем
В семьдесят шастом году…
ан со всех ног летят наши, руками машут, гармонь из рук выворачивают, а сзади, и спереди, и справа, и слева такая пальба открылась — свои ли, чужие ли или свои по своим, — никто ничего не знает — все спуталось.
Гляжу, бежит прямо на меня немец, бес его забодай. В галифах весь, револьверт торчит. Яй-ето, на его сукина сына поднялся, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Ах ты, думаю, хер ты собачий, ты что же мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?..
…И, раненный в грудь навылет, попал в плен к немцам дед Савелий. В госпитале выучили Савелия клеить коробки, вязать и считать до сотни — ломать язык, а к весне отправили с другими «за леса куда-то» — в маленький городок.
По утрам будил немец, лупил дубинкой в сарай: бум! бум!
— Рапота ната! Русски лэнивы тшеловэк!
Первое время Савелий ходил, как с угара: сто дел надо было помнить. Смеялись над Савелием: ходит, разинув рот! Хлопал по плечу немец, хрипел:
— Тебя надо кофорит: думм. Мат твоя!
И ругаться выучился немец по Савелию, а не пронимался Савелий. Твердил и твердил свое:
— Все равно: у богатого спокою нету…
Ел Савелий во дворе. Обед ему приносила пухлая немочка Тильда, говорила пискляво: «Драстуй», а Савелий отвечал: «Данкашен, майнэ фройлайн!» Она убегала, прыская в ладошку.
Месяц за месяц — пригляделся Савелий, приладился. Стал хорошо понимать по-ихнему. И говорить стал отчетливо. Смеялись там, а привыкли. Шутил над ними и Савелий:
— Вот, фрау Тильда, ваша невестка по-нашему будет так: ка-была!
Повторяла немка: «ка-би-ля»!
— Я вот, все говорят, красивая… — говорила Савелию Тильда, поигрывая глазами. — По-вашему как сказать надо?
Яро смотрел в ее бараньи глаза голодный Савелий, переводил взгляд на живот, на бедра. «Наружность ваша говорит всем моим чувствам. Ручки беленьки, задница наливная. В бане увидал бы — не знал, с какой стороны кланяться!..» — думал про себя и говорил слово — самому было зазорно слушать, а Тильда с гордостью повторяла.
Так каждый день Савелий и учил немку какому-нибудь забористому выражению. Фрау Тильда произносила бранные слова походя, в виде ласки или легкого укора.
— Ти, холера, какой опять меня слов научиль?.. — спрашивала.
— Я?.. Когда?.. Какому слову? — Савелий прикидывался дурачком.
— Нельзя сказайт!..
— Фрау Тильда, да я таких слов совсем не знаю! — как мог, по-немецки распинался Савелий.
— Ти все врошь! Ти совсем свиниа!.. — улыбалась фрау Тильда. В то время у нее с Савелием любовь происходила.
А вскоре приехал на побывку к жене унтер-офицер Фриц. Забегали, зашумели в доме, зажгли в садике бумажные фонари. И запыхавшаяся, праздничная вся, Тильда весело доложила Савелию:
— Кобель приехал!
Обучил ее так Савелий: муж — по-нашему называется!
Съели гости целого кабана, гусей две пары, кроликов два десятка. Выпили сорок литров пива, четыре бутылки шнапса. Сытые и веселые ходили. Портрет кайзера обвили елочкой и дубовыми ветвями, грозились захватить всю Россию, до Сибири…
Пьяный Фриц стучал по столу кулаком, шумел:
— Из русский свиниа красное вино пущу!.. Брюхо вспорю!
Никогда Савелий за словом в карман не лазил и пустил Фрица на все лады.
— Врешь, хер Браун! Я тебе прежде покажу кузькину мать!..
…Посвистывал самовар. В углу избы голубовато светил экран телевизора, в котором джазовая певица рассказывала о какой-то шестнадцатилетней мадонне: «Катарина! О-хо-хо! Ха-ха-ха!»
— Так вот, снял я пинжичишко и рубаху да эфто бросился на Фрица, схватил яво за белоколенкоровые грудки, потряс и в коридор высадил. Катавасия тут пошла, грохот, Фриц этот серный дух по всему дому пустил. Прямо до невозможности…
Все-то подробности своей жизни в немецком плену помнит Савелий. Помнит все цены: фунт колбасы — цвей-дрей марки. Помнит все ближайшие железнодорожные станции, все тогдашние газеты. А драку ту с Фрицем до мелочей запомнил.
— Ох, как я яво тогда огрел, он ударился аб земь ды-й абмёр. Омырык ашиб, дай бог царство небесное со светлым пуговицам, под жопу огонь!..
Савелий умолк, может вспоминая фрау Тильду и плен… А может, просто те далекие годы, когда был он молодой, стройный, красивый…
— А из плена вернулись, тут уже все по-новому. Революция. Жизнь пошла по-другому. В церкви у нас, в зимней, клуб открылся. Приехали шефы, назвались: союз воинственных безбожников, но тут и помогли Агафонихе открыть клуб.
— Это где звезды на вседержителе? — спросил Семен.
— Вот, вот Там ишо было написано: «Открыто 1 мая 1930 года». Тогда был драмкружок, ставились пиесы. Например, помню, пели песню «Вера»: «В этой вере светлой, чистой наша сила, наш успех… Вера радостно восставших — это гимн борьбе веков…» А потом крыша прохудилась, ремонту нет. Кто-то взял и приписал заместо «открыто» — «закрыто при предсендатиле Ковалеве». Вот и в клубе нынче поглядишь, молодых-то совсем мало.
Разлив по рюмочке, Савелий сказал Мартыну:
— Лучшее вино знаешь какое? Лучшее вино — бендиктин, его монахи пьют.
Мартын согласился. Он знал: прорву всяких сведений может сообщить за вечер Савелий. За свою жизнь пришлось ему и торговать, и пахать землю, и воевать, видеть и деревни, и столицы.
…Ты на гвоздиках вышла в свет.
Видно, мамы твоей дома нет!
О-хо-хо! Ха-ха-ха! —
не успокаивалась певица, и Савелий отозвался на песню, снова затопотав под столом валенками:
— Ходи веселей, любись — не жалей! Не пуля в глаз… — Потом, опять припомнив что-то, весело добавил: — Я тоже знал одну Катерину, в Питенбурге. Полячка была, платья со шлифом носила… Полячки, они женщины хорошие. И очень ласковые. Но хитрые, очень хитрые. С ними верхоглядничать нельзя — нижним чутьем бери!
— Тебе бы, Савелий, курсы по правоведению открыть, — смеясь, сказал Семен.
— Да уж научил бы уму! — уверенно протянул Савелий. — Вот, к примеру, барышня, а курят, — он кивнул в сторону Тины. — Оно, конечно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфект надобно сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него мужским духом — пых!
— Конечно, вы правы, Савелий Алдакимович, — согласилась Тина. — Привычка дурная.
— А я думаю так: полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, — спокойно заметила Нила, убирая со стола пустые тарелки.
К вечеру гости начали расходиться. Устав, затяжелев от застолья, Пронский грузно подсел к Семену.
— Замечательные деревенские типы, скажу я вам! На одной такой Агафонихе можно целую портретную галерею выписать.
Семен ничего не ответил.
— Вот-вот, — вмешался тогда Савелий, — приезжал тут как-то писатель тоже. Рожа распростецкая. Мода у них такая нынче — под сапожника быть! Описывать собрался. А что нас описывать-то? Поди, корову от быка ни ты, ни он не отличите.
— Корова является самкой крупного рогатого скота, — шутливо ответил Пронский. — У нее низкий грудного тембра голос — альт и прекрасный открытый взгляд. Она к тому же обладает способностью вырабатывать молоко.
— Вот те на! Вырабатывать молоко… — подскочил на стуле Савелий. — Да такие пустые слова без пути городить много ли ума надо? Такого образования сколько угодно — дери-крой! А корову-то доить — разум иметь надо. Жми да не выжимай. Да-а, Изюм Марцыпанович… По народу бы походил — послушал… — понял бы, какая это тайна — жизнь, чего показывает…
Мартын обнял Савелия.
— Не кипятись, дедуля, не кипятись. Иди лучше отдохни — устал, поди, за день-то.
Пронский безнадежно-снисходительно развел руками:
— Что поделаешь? Трагедия старости, видимо, не в том, что стареешь, а в том, что молодым остаешься…
По-домашнему уютно устроившись в уголочке дивана, похоже, безучастная к разговору мужчин, Тина насторожилась. В ней росло раздражение против Пронского, с тайным злорадством она ждала такого оборота его речи, на который могла бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда Пронский сказал о трагедии старости, не выдержала:
— Почему же так неопределенно, Георгий? Почему «видимо»?.. — и откровенно засмеялась.
Пронский густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, но тут же перевел разговор:
— Савелий Алдакимович предложил вот мне в народ выйти — в тайнах жизни разобраться. А я думаю: какие уж тут тайны! Цель жизни всегда и везде — праздник. Политика, экономика — это будни, средство, а цель — все-таки праздник. Вы не замечали, Семен, что за последние годы стало очень даже заметно желание людей участвовать в жизни не только с будничной, но и с праздничной ее стороны? А ведь удивительного в этом ничего нет: человек — мера вещей и центр вселенной. Мы — одни. Нет и не может быть такой идеи, во имя которой можно было бы терзать живого человека. Все эти путешествия, так называемые туристические поездки, собственные автомобили, дачи, садовые кооперативы, бесчисленные кинотеатры, цветные телевизоры и французские духи в сельпо как важный предмет товарообмена в глухой русской деревне — все эти разные явления принадлежат к одному порядку вещей: человек живет для субботы, а не суббота для человека. Я убежден в этом. От нее никто не откажется, и свою долю праздника, свою нищенскую плату — несколько мгновений живого дыхания — каждый желает получить теперь же и там, где застала его историческая минута. И нечего проматывать ее на всякие там фантастические затеи!
— Ну уж так и проматывать, так и не откажется… — Семен прищурил глаза. — Будто в собственных машинах да комфорте и вся радость жизни… Да нет ничего скучнее и ординарнее публики в мягких вагонах! Вы вот проплывите хоть в тот же понедельник нашим рабочим пароходишкой на обычных жестких лавках третьего класса — сколько приветливости, доброты, находчивости, естественности, какое достоинство в этом умении быть и в этом нежелании казаться. Как много счастливых лиц, какое непреоборимое органическое чувство жизни!
Пронский, внимательно слушая Семена, откинулся на спинку стула.
— Любопытно-с… Очень даже любопытно.
— Да что тут любопытного-то? Обыкновенная жизнь. Я вот, бывая в Ярославле, каждый раз брожу по советскому залу здешнего музея — люблю разглядывать старые фотографии, — не торопясь, по-волжски нараспев продолжал Семен. — Вожди и деятели минувших лет — совсем молодые, кудрявые, с безмятежным взглядом, лихие и бесшабашные, задумчивые и отчаянные. Сколько их погибло!.. Секретарь губчека, молодая женщина, была замучена. Закгейм, Нахимсон — видные большевики. Нахимсон был убит во дворе гостиницы «Бристоль». Кровь, кровь, кровь… Интереснейшая фотография — слушатели курсов ликбеза среди коммунистов: бородач в толстовке, парень в кепке, из-под которой выбивается чуб, совсем молоденький парнишка в рубахе с закатанными рукавами. И рядом цифры: из трех тысяч коммунистов области тысяча двести четырнадцать оказались совершенно неграмотными, а тысяча сто семнадцать — малограмотными. Потом — суровые двадцатые годы. Ломка всего старого, голод, труд, песни, лозунги. Затем были тридцатые, еще посуровей… Довоенные многолюдные колхозы и зарождение крупной современной промышленности в Ярославле. А потом — великая кровопролитная война…
Нет, я так думаю, что нам далеко еще до субботних удобств. Напряжение, принятое народом в первые годы Советской власти, в первые пятилетки, в войну, породило у некоторых ограниченных работников беззаботную уверенность, будто «наш» человек по-всякому проживет, и лучше, и хуже, будто терпение и стойкость его — своего рода безымянная величина, резерв, откуда можно черпать по своему усмотрению. Великое в умах таких работничков оборачивается не уважением, а пренебрежением к нему. Так, вынужденное, крайнее, долгое и все же временное, предстало в незрелой мысли как «обычность», как на веки вечные, как на право не считаться с нуждами людей. Да и сами-то люди превратились в «прилагаемое» к цехам и полям. Словно исчез первоначальный смысл созидания — для чего? для кого оно? Исчезла цель нашего развития — благо человека. А это уже несоизмеримо: идти на лишения с гордостью, во имя Отчизны, или — терпеть по равнодушию каких-то ограниченных работников, которые думают «гори оно синим огнем», да не скажут, а скажут на собрании, что, дескать, в обстановке невиданного подъема надо, товарищи, сберегать каждую, товарищи, копейку.
Семен замолчал. Притих и Пронский.
— Послушай, а как сейчас в совхозе с планами? — спросил Мартын.
— А что план, — пожал он плечами. — Из года в год трест племсовхозов увеличивает задания, дает «мобилизующие», но не реальные цифры. План подобно орлу парит в небесах, а факт — статистика реально сделанного — ковыляет далеко внизу, спотыкаясь об уровень прошлого десятилетия, когда мы с тобой еще в школу ходили…
— А как соседние совхозы?
— Да многие хозяйства находятся в таком же положении. И с кем ни поговоришь из сельских руководителей, один у них вздох: «Эх, надо бы нас поощрять за реальный рост. Побольше прошлого сделали, лучше сработали — больше получайте».
А то еще так. Кто лес валит — тому прогрессивка и премиальные и еще там всякая всячина. А кто лес сажает — на сознательность перевели. Почему вот так?..
— Лес рубят — щепки летят! — засмеялся Мартын.
— Вот-вот. Всегда можно найти хорошие успокоительные изречения… — Семен разлил по стаканам поровну оставшуюся в бутылке мутную самогонку, выпил и не спеша, со вкусом закусил огурцом с кусочком черного хлеба.
— Езжу я, Мартын, частенько по нашим деревням, беседую, читаю местную прессу, стараюсь понять, почему, став богаче и сильнее, деревня не увеличивает производство продукции. Скажу тебе, многое, очень многое еще напоминает времена нашей с тобой юности. Текучка, диктат очередной сельхозкампании… А обыкновенный сенокос — будто взятие Очаковской крепости: барабанный бой, пальба, всеобщий штурм!.. Всё так же объясняют седовласому директору совхоза, что молоко у коровы на языке, что негоже кормить ее грязным, мерзлым силосом. И это при том, что на некоторых вновь построенных животноводческих фермах и комплексах на корову приходится до восьми кубометров бетона, а на теленка — до четырехсот килограммов металла. Доты строят, коровники стратегического назначения…
Да что там! Любое нормальное предприятие начинается с плана. План, в свою очередь, предполагает наличие рабочей силы. А где она? У нас в Нечерноземье-то сельское население с каждым годом тает. Социологи твердят привычную присказку: «Процесс неизбежный, закономерный». На сто тракторов по области — девяносто один тракторист… Но дело не только в количестве. Дело еще и в возрасте. «Баба Маня» и «дед Степан» при всем их редком трудолюбии — не кадры для молочного комплекса и трактора К-700. У них полиартрит и три класса образования.
Тут один наш районный очеркист рассказал как-то о своей попытке провести опрос среди молодежи, окончившей десятилетку: что заставляет их покинуть село и переехать в город? Что, думаешь, ответили? Все в один голос объяснили: хочется быть ближе к культуре, ходить в театры, музеи. Спустя год очеркист отыскал этих девчат — жили они на окраине города, в рабочем общежитии, никто ни в какие театры или музеи за год ни разу и не сходил. Так что не в музеях дело. Бытовые условия города — другой разговор. Приезжая к друзьям или родным в город, деревенские люди видят сверкающую чистотой кухню, газ, горячую воду, все другие удобства, сравнивают все это с тем, что имеют у себя, и, конечно, делают выводы. Выводы далеко не в пользу села.
— Ну для наших-то, агафониховских, говорят, многие бытовые проблемы скоро разрешатся? — Мартын встал из-за стола и, отодвинув занавеску, прислушался: у реки, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью — это играла крупная рыба.
— Раз-ре-ша-атся… — протянул Семен. — Согласно районной схеме планировки нашу Агафониху должны сселить.
— Это как так — сселить? — вырвалось у Тины.
— Да просто очень. Агафониха попала в списки «неперспективных». Всего по области предусмотрено ликвидировать полностью около полутора тысяч таких деревень и сселить их в центральные усадьбы.
— А это еще что такое? — удивилась Тина.
— А это делается в целях концентрации производства, — назидательно пояснил Пронский. — Центральная сельская усадьба должна сосредоточивать различные производственные помещения, мастерские, животноводческие комплексы, комбинаты бытового обслуживания, школы-интернаты…
— Теперь стало ясно: плохонький городишко вместо хорошей и красивой деревни, — Тина глянула на Мартына. — И не жаль людям оставлять такое приволье?..
Мартын кивнул согласно:
— Да, здесь все рядышком — и лес, и покосы, и грибные, и ягодные места, и прозрачные ключи. А на этих центральных усадьбах пожилым людям останутся разве что одни городские мероприятия — часами в магазинах толкаться.
— А что делать? — озабоченно спросил Пронский. — Мелкие деревеньки, скажу вам, и снабжать непросто, и вообще с ними хлопотно с какой стороны ни подойди. Те же дороги… Весной и осенью большинство их делается непроезжими — многие десятки колхозов и совхозов не имеют постоянной связи даже с районными центрами. Это сказывается на себестоимости продукции, на производительности машин. Сселение деревень-малодворок — процесс неизбежный.
— Вот-вот, идеи академика Плюшечкиной, — ухмыльнулся Семен. — Объяви деревню «неперспективной» — и юра с плеч…
— Постой, постой! — прервал его Мартын. — Неужто и в царской России крестьяне жили по указке академиков? Или в Канаде фермеры тоже ждут ценных указаний сената, ученых мужей? Далеко бы они ушли!..
— Не знаю, Мартын, как в Канаде, но вот, что было в России в начале века, кое-что читал. А была аграрная реформа: крестьянам тогда разрешили создавать кооперативы, они могли брать в аренду государственные земли, открылись крестьянские банки. Если сельская община не устраивала крестьянина, скажем, сопротивлялась и не давала надел на отруб, он имел право обратиться в земство. А земство могло и насильственно отрезать от общины землю и передать ее крестьянину, желающему работать самостоятельно. Тогда каждый четвертый из общины вышел.
— Ну и что получилось?
— А получилось вот что. Превышение стоимости вывезенных товаров над стоимостью ввезенных в девятьсот девятом году составило у нас в России свыше пятисот миллионов рублей! А всего ценность нашего вывоза дошла до полутора миллиардов. Кроме того, в России в то время добывалось около четырех тысяч пудов золота — и все оно оставалось только для внутренних нужд.
— Так что же это нынешние-то академики такие, выходит, бестолковые! — вырвалось у Мартына. — Ведь настоящий разбой получается!.. Ахнуть бы по их кабинетам дальнобойной! А в сельском хозяйстве, Семен, я думаю, реформа необходима.
Семен усмехнулся.
— Реформа… Вскоре после того известного декрета, якобы навеки отдавшего землю тем, кто ее обрабатывал, начались и реформы, и всяческие переделки. Знаешь, сколько было этих реформ в сельском хозяйстве за годы Советской власти? Я как-то подсчитал: двадцать три! И все без толку. Люди бьются как рыба об лед в поисках продуктов питания. А что на прилавках наших магазинов? Одно светлое будущее…
Когда-то в наших краях, ты знаешь, было имение Павловка. Раздать такое имение по десятинам — это то же самое, что по кирпичикам раздарить собор Парижской Богоматери потомкам тех каменщиков, что его строили. Нелепость! Такие угодья, как Павловка, не возникают в одночасье, это работа поколений, как готические соборы. От предка к потомку, от зодчего к зодчему. Владелец родового имения был преемник, на нем лежала жестокая двойная ответственность: сохранить и довершить. Да и с простым крестьянским двором разве не так было?..
Семен говорил спокойно, без всяких эмоций, — видно, с мыслями своими он сжился, свыкся давно. Мартын молчал. То, о чем вслух сейчас размышлял перед ним его старый школьный товарищ, не раз приходило к нему невольной тревогой. Что там Павловка — вековые устои и традиции, весь уклад крестьянской жизни России рухнул! Верно заметил как-то дед Савелий: «Не стало у людей корня. А без корня какое же дерево? Так, перекати-поле…»
— Знаешь, Семен, — Мартын решительно зашагал по избе, — а я считаю, что землю нашу все-таки следовало бы вернуть крестьянам, тому, кто на ней работает. Как в семнадцатом году обещали. Фабрики — рабочим, землю — крестьянам, власть — Советам…
— Вернем, — засмеялся Семен, — вернем!.. — Гости все разом поднялись из-за стола и вышли на притихший заулок агафониховских просторов.
Простившись с Пронским и Тиной, Семен отправился домой. Мартын провожал его.
До реки шли молча. Вольным зеркальным телом, как величавая молодка, она раскинулась посреди лугов, и крупные, выпуклые звезды — узоры по бархату — нависли над нею, отражаясь в глубоких водах. Прокричали петухи по деревне — звонко, отчетливо, один за одним от двора к двору.
— Дружище, — первым заговорил Семен, — а ты читал книгу Иова из толстой Библии?
— Нет. Программой не предусмотрено, — попытался отшутиться Мартын.
— Замечательная книга. Конечно только изведав горе, ее понимаешь как следует. Главное в ней — это вот какой вопрос: если несчастье случилось, что делать человеку? Бунтовать, звать Бога на суд чести или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам или под козырек и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по-моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, а совсем иначе: с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова, моей, твоей. Понимаешь: что гордее — объявить восстание или под козырек? Как ты думаешь?..
Никак Мартын не думал по этому поводу, никогда не читал Иова, ничего не ответил — Семен ответил сам:
— И вот здесь выходит так: гордее — под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься — значит, вышла бессмыслица, вроде как проехала телега с навозом и раздавила ни за что ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание — так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка. Но если только Иов нашел в себе силы гаркнуть «рады стараться» — тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакой случайной телеги не было. Все по плану: было сотворение мира, был потоп, ну и разрушение храма, крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме Иова. Не телега, значит, а по плану; тоже пота в большой опере — не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты — мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе. Не все здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга — почитай как-нибудь не торопясь…
Мартын шел рассеянно, не спеша, укладывая в душе новые, сложные вопросы и догадки и примеряя их с тою неизбежностью, которая впервые притупила в нем горячую и задорную самоуверенность. Но вместе с тем где-то далеко, как бы за пределами сознания, намечался путь к тому неведомому выходу, за которым есть-таки успокоение для мятущейся и протестующей души.
«Как странно, — размышлял он, — когда я думаю о своих земляках, все просто и ясно: это надежные люди; исполнение своего жизненного долга стало для них потребностью, почти инстинктом, неоспоримой данностью — тем, что воспитывается с малых лет в трудовой, совестливой среде. Это люди основательные, без малейшей фальшивки. На них можно положиться и в мирном и в ратном деле; они всегда поддержат, помогут, вступятся. Ну вот хотя бы шагающий рядом со мной Семен…»
И Мартын невольно подумал о своем друге, чья совесть всегда была чиста и свободна не только от дурных дел, но и от дурных умыслов. Он ни у кого не заискивает. Жизни, как системе внушений, не поддается — мыслит самостоятельно, честно, правдиво. С дороги правды, своей правды, такого никогда чужою силой не собьешь. Время над ним словно остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да поля, да кузнечиков стрекочущих, да ласточек, что чертят в синем небе зигзаги — образы света и свободы. Чем же он отличается от людей, тысячу лет тому назад здесь живших?.. Сколько их таких невидных… Не ими ли сильна Россия на всех путях?..
В тот вечер Мартыну долго не спалось. Припомнив просьбу Андрея — что-нибудь рассказать ему о сельской жизни после постановлений по Нечерноземью, — он отыскал чистые листы бумаги. На минуту задумался и стал писать.
«Здравствуй, Андрей!
Как и обещал, пишу из родной деревни — глубинки Нечерноземья. Не знаю, смогу ли чем помочь тебе в твоей курсовой работе, признаться, пока даже в сельсовете не был. Однако кое-какие соображения по интересующему тебя вопросу, возможно, пригодятся.
Ну прежде всего внимательно просмотри материалы последнего Пленума ЦК, доклад на нем Генерального секретаря. Там есть сравнительные цифры валовой продукция сельского хозяйства по пятилеткам. Отметишь рост. Подчеркни, мол, в докладе товарища Л. И. Брежнева выражена суть современной аграрной политики партии, основные направления которой были выработаны мартовским (1965 года) Пленумом ЦК КПСС. Скажи, что время подтвердило жизненность этой политики. Коренным образом изменилась материально-техническая база сельского хозяйства, более чем в три раз возросла энерговооруженность труда, ускоренное развитие получили химизация и мелиорация. Главный итог осуществления аграрной политики — это уже как вывод — состоит в том, что благодаря укреплению материально-технической базы колхозов и совхозов, самоотверженному труду колхозников и рабочих совхозов мы сумели значительно увеличить производство сельскохозяйственной продукции. Опять перечисли цифры: сколько производится у нас зерна, молока, мяса, яиц, картофеля — в процентном отношении от общего мирового объема. Отметь, что по калорийности рациона наша страна входит в число наиболее развитых государств мира. Для сравнения: у нас 3380 калорий в день, а в Японии — 2700. Еще обязательно не забудь подчеркнуть, что у нас самые низкие цены на основные продукты питания. Это есть в докладе зам. министра сельского хозяйства РСФСР.
Затем перейдешь к цифрам показателей, которые предстоит достигнуть в нынешней пятилетке по урожайности зерновых культур, по валовому сбору зерна, развитию молочного животноводства. Это все тоже найдешь. Здесь обязательно сделай переход, мол, успехи налицо, но работа предстоит большая, ибо, как отметил в докладе товарищ Л. И. Брежнев, продовольственная проблема еще не снята с повестки дня. Тут тебе и пример по нашей области, который и можешь развивать.
Значит, с 1975 года по области резко упали все показатели сельскохозяйственного производства. Например, закупки мяса у населения снизились в три раза. И это при том, что Нечерноземье объявили Всесоюзной комсомольской стройкой, штаты Госплана в связи с этим раздули, выделили миллионные средства на дальнейшее развитие сельского хозяйства. Все без толку! Смешно даже говорить: «дальнейшее развитие…»
Признаюсь, на мой взгляд, колхозы и совхозы, как хозяйственные формы, себя напрочь исчерпали, обанкротились. Мы при случае отвешиваем поясные поклоны достижениям колхозно-совхозной системы, а какие там достижения, если у нас каждый третий килограмм масла, каждый двадцатый килограмм мяса из-за бугра, нагуляны на заморских лугах! Да что тут удивляться, если целый класс утратил лучшие черты и традиции, стал поденщиком без роду и племени. Ведь из крестьян десятилетиями вытравливали все крестьянское, запугивали, за людей не считали. Сначала принудительное раскулачивание. Сейчас вот придумали новый эксперимент: объявили приговор малым и не таким уж малым деревням России, как «бесперспективным». Экое слово-то нашли! И знаешь кто? Люди, которые сидят в кабинетах, ведут какие-то абстрактные, якобы научные расчеты и той своей математической логикой ввергают деревню в полосу новых страданий. В самом деле, в Сибири сидели-сидели корифеи всевозможных наук, надумали: «На кой черт России деревня? Ликвидируем!..» И расчеты на стол. Баба у них там одна говорливая академиком работает — где у коровы сиськи, поди, не знает, а тоже туда! Покатила она как-то даже в Европу со своими математическими да статистическими расчетами. Там, на симпозиуме, как выдала с трибуны те расчеты о грядущей красивой жизни советских колхозников — публика так и ахнула! Весь ее расчет разве что на дурака. Предложила, значит, сселять крестьян для житья большими кучами. На этом, мол, экономия произойдет великая в средствах и на дороги, и на жилье. Опять же врачей раз в 5–8 меньше потребуется, учителей тоже. Подсобные личные хозяйства крестьян баба-академик рекомендовала понемногу сворачивать. Хорошенькая перспектива для «неперспективных» деревень, не правда ли?.. Однако функционерам, разных мастей номенклатурщикам она понравилась. Еще бы! С мелкими-то деревеньками — с какой стороны ни подойди — одни хлопоты.
Словом, покатили столичные специалы в обкомы да облисполкомы, чтобы начать сселение народа. В наших краях распорядились из 8000 мелких населенных пунктов сделать 550. В облисполкоме робко так возникли, мол, обсудить бы не мешало на сельских сходках… «Еще чего!» — удивились специалы. Да, брат мой, эти ребята долго объяснять не станут. Кузькину мать именем диктатуры пролетариата живо продемонстрируют! Однако смилостивились, разрешили на ярославской земле кое-что сохранить из дедовских святынь. Список «перспективных» деревень расширился до 1700. Наша Агафониха временно удержалась, но тоже будут сселять. Согласно утвержденному графику все сселение должно быть завершено к 2000 году.
Как сселяют? Да просто очень. Позакрывают школы, сельмаги, медпункты, почту — что тут поделаешь? Невольно люди бросают родные гнезда. Зимой-то попробуй-ка по нашему российскому бездорожью до ближайшей больницы или за продуктами в ту центральную усадьбу доберись. Всякое обустройство и строительство в «неперспективных» деревнях запрещают строгими директивами. Словом, началось еще одно продуманное, расчетливое опустошение русских земель. И вот там, где раньше растили хлеб, косили травы, выращивали знаменитых ярославских коров, где были ягодные и грибные места, били ключи, нынче миллионы гектаров залежной земли, заболоченной, заросшей кустарником…
Укрупняя центральные усадьбы, руководители хозяйств выхватывают нужных им людей — механизаторов, животноводов, а ненужных — бог в помощь. Так и рассеиваются они по белу свету. И все-таки утвержденные по районам планы да графики сселения тысяч семей выдерживаются не так, как это хотелось бы по замыслу бабы-академика. Часть крестьян, снимаясь с насиженных мест, предпочитают, например, сразу же ехать в город, а не в эти концентрационные усадьбы. Сам подумай, если вселяться в пятиэтажную «хрущевку», так уж лучше в городскую. А старики, те вообще не думают трогаться с насиженного места. И то сказать, что заменит людям построенные дедами пятистенки, протоптанные в лугах тропинки, увалы, косогоры — все, что окружало их с рождения?
Вот, Андрей, результат экспериментов над крестьянином. Крепко я помог тебе в подготовке курсовой работы? Если используешь материал, надо полагать, оценку своего труда в первую очередь получишь на заседании партийного комитета. Однако этого можно избежать — остановись на рекомендациях, высказанных только в начале письма.
А к тебе у меня большая просьба. Пока ты там на сборах в Москве, сделай одолжение, подскочи как-нибудь в госпиталь, в отделение, где я лежал зимой. Отыщи непременно медсестру Катю — ты должен ее вспомнить — и передай от меня большой привет. А еще скажи, что я… Впрочем, не надо.
Удач тебе, Андрюха!
Мартын Карсавин».
…Летние июньские дни в Агафонихе, как бы длинны ни были, летели незаметно. Тину притягивала река. Несколько раз с Мартыном они катались на лодке: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой.
Возвращаясь с реки, Тина с изумлением замечала, что ни о чем не думает — живет здесь в деревне, радуется простору, теплым солнечным дням. Георгий Александрович до вечера пропадает где-то — говорит, что рисует портреты передовиков сельской нивы, а потом распространяется Савелию о каких-то там кризисах, падениях цивилизаций.
Падения!.. Агафониха-то вон сколько стоит — и ничего… Эх, да пусть падают эти цивилизации, смирилась про себя Тина, мы тогда еще посмотрим и увидим, а пока вдохнем благоухание — завтра в луга отправляться!..
Пронский обратил внимание на настроение Тины: она стала неровная — то хохочет, шумит, а то вдруг притихнет и загрустит. Как-то, не стерпев, он выговорил Тине свои замечания — он требовал, предъявлял свой счет дружбы, он учитывал каждое свое понимание ее душевных движений. И выходило так, что Тина была только должницей. Надо расплачиваться.
Почтительно выслушав его, как умного учителя незнающая девочка, в ответ Тина не проронила ни слова, а нервно вздернула плечиком и ушла прочь.
Да, как дерево, уже терявшее листву, вдруг теплой осенью вновь покрывается густою зеленью, так и сердце Пронского еще раз ожило, согрелось и раскрылось для любви. Разум же говорил о безвозвратно прожитых годах, о том, что никто, никакими жертвами в мире не может перекинуть мост от его осени к цветущей весне этой своевольной девушки, вернуть беззаботную и самонадеянную молодость.
У правления колхоза стояло два грузовика, в которых сидело десятка три колхозников. Все собрались на праздник русской березки. Это был новый праздник, и никто еще толком не знал, как он будет проходить. Мужики шутили вокруг да около выпивки, подшучивали над Савелием, спрашивая, сколько денег ему дала Нила. Савелий показал обществу два обтрепанных рубля, а потом порылся, пошарил в карманах — отыскал еще рубль и, довольный, продекламировал:
— Кто не слукавит, того баба задавит.
Мартын с Тиной взяли Савелия в машину с собой и по дороге он то и дело заказывал гармонисту Саньке, а гармонист играл:
комаринского,
«Интернационал»,
фокстрот,
«Запрягу ль я тройку борзых»,
«Красное знамя»,
«Как у наших у ворот»…
Дорога промелькнула быстро, в Петровке подкатили прямо к березовой роще. Роща была великолепная: высокие, стройные, немолодые березы еще по-весеннему белели в трепещущем наряде листвы. Было построено много всяких лотков, кафе, палаток, и получилось что-то вроде ярмарки.
— А где же собрание будет? — спросил Савелий. — Чтой-то трибуны не видно.
— Есть трибуна — вон там, — сказал парнишка в большой кепке.
— Идем в президиум, внучок, — Савелий махнул туда, где невнятно бубнил усиленный громкоговорителями чей-то докладывающий голос.
— При чем тут президиум, дедуль? Люди отдыхать приехали.
В этот момент послышался шум. Подошла веселая компания девчонок и молодых женщин.
— Мартын, садитесь с нами.
Девчата быстро перезнакомились с Тиной, достали из сумки портвейн, купили еще лимонаду, бутербродов, пива, и скромный девичник начался. Так они просидели за столиком добрый час, а потом все пошли к реке.
Солнце палило еще с утренней стороны, когда парни и девчата отчалили на двух лодках в луга. Мартын налег на весла. Плыли среди солнечных берегов, по солнечной воде. Волны лениво плескались за кормой, словно игривые щенята, фыркая и обнажая по временам белые зубы, но Мартын не замечал их. Откидываясь назад при каждом взмахе весел, он видел лишь тонкую пену кружев из-под приподнятых небрежно колен Тины. Санькина двухрядка замедленно выстреливала вальс «Над волнами». Но вот кто-то затянул песню. Ее поддержали…
Когда лодки вошли в Песчанку, парни предложили девчатам купаться. Те заартачились: волосы помокнут. Тогда Санька брызнул водой на сидящую подле него Аниску. Девчата завизжали, начали пригоршнями бросать воду парням в глаза, в рот. Скоро отказываться от купания уж не было причины.
Лодки причалили к кусту, девушки, отделившись, разделись шагах в пятидесяти от парней, стыдливо прячась в завесы юбок и рубах. На горячем, полдневном солнце засверкали розовые девичьи тела, замелькали по отлогому песчанику и посыпались в воду, разрывая опрокинутые в ней облака и солнечную синь.
Тина промчалась в воду стрелой. Нырнув, дошла до дна и там, охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг кровеносного тела. Неподвижный Мартын проследил за ней, и когда она уже скрылась в воде, мигом смахнул с себя легкую рубашку с погонами, ботинки, брюки, ринулся в реку и, сильными взмахами мускулистых рук рассекая воду, поплыл туда, где в букете девичьих голов серебрилась голова Типы.
Парни с шумом и восторженным гоготом устремились за Мартыном. Девушки храбро встретили атаку, зашвыряли парней фонтанами сверкающих брызг. Парни приостановились, но Мартын в это время нырнул и ухватил за ногу Тину. С оглушительным визгом Тина рванулась прочь, и вся стая девичья бросилась врассыпную, бурля и вспенивая ногами воду.
Мартын догонял Тину, уплывшую далеко вперед. Вспыхивала розовым цветом грудь, искрились солнечной, избыточной радостью глаза или с плеском вскидывалось колено — Мартын ничего не замечал, он видел только одну сверкающую копну волос и в бронзе загара вычеканенную шею. И вот он уже совсем близко, уж видит под стеклом зеленеющей влаги молочно-розовый скат плеч, играющих и переливающихся в движении, видит русалочный изгиб спины, уходящий, растворяющийся в зеленой темени водной глуби.
— Тина…
Она повернула голову и призывно обожгла горячим взглядом: знала, что Мартын плывет за ней, замедляла движения и, когда он догнал, обессиленная, обвила его шею руками, прижалась к сильному плечу упругой грудью, горячею во влаге, и закрыла глаза…
— Мартын, Мартын, глядите, мы все в огне: жемчуг, серебро, изумруд — господи, как хорошо! Я праздную мое счастье!..
Мартын держал Тину на руках, она барахталась, хохотала, слепла от брызг и все время чувствовала его руки, которые были очень смелые в воде.
Ныряя и глядя друг на друга под водою, они не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Тины — голубовато-серебряным; смуглое тело Мартына — серебряно-розовым; оба, как цветы подводные. И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный — убийственным. Но земные к земле вернулись — выплыли на берег.
Тина первой выбежала на отмель, радостно щурясь, закинула тяжелые пряди волос назад, за спину, — крупные капли воды покатились с ее белого крепкого тела. Когда подошел Мартын, она взяла его за руку и повела на опушку старого леса.
Казалось, что вокруг на тысячи километров — ни единой человеческой души, — везде только один этот зеленый, таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый, как мир. Темный, перепутанный, тысячами зеленых глаз он внимательно и жутко смотрел на двух молодых людей, неожиданно появившихся в его царстве. А идти здесь было удивительным блаженством. Мох, мурава, песок — каждый по-своему — сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на горячий шелк тела.
Где-то сзади звонко перекликались голоса, взвизги, всплески, только Мартын уже не слыхал их. Насыщалась кровь огнем, мускулы — сталью, голова — хмелем буйным.
— Го-го-го-о!.. — закричал он на низко нависшего на распластанных крыльях кобчика таким избыточно звучным голосом, что птица, как подстреленная, метнулась прочь, затрепетала крыльями, взмыла ввысь и исчезла.
А Тина, жаркая, красивая, бросив руки врасплох, упала в высокую траву, потянув за собой Мартына, и он лег рядом, на грудь, повернув голову так, чтобы видеть ее. Глаза Тины были закрыты, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Гибкая травинка наклонилась над ее лицом, и муравей, карабкаясь, переполз с травы на шею.
Вокруг стало так тихо, что, казалось, слышно, как звенит раскаленный солнечный воздух от быстрого дрожания синевато-прозрачных крыльев стрекоз.
— Тина… — нерешительно сказал Мартын. Звук собственного голоса показался ему незнакомым, и он почувствовал, как кровь бросилась в голову…
На берегу, когда одевались, девушки снова, стыдливо приседая, прятали в завесах юбок и рубах свои тела, и парни одевались быстро, скромно обернувшись к девушкам спиной.
Одевшись, притихшие, отуманенные купанием, сели в лодки и отчалили. Санька под гармонь тихо завел песню. Мартын с Тиной сидели на корме. Тина опустила одну руку за борт в воду, другую держал Мартын. Молчали, смотрели в разные стороны, но взгляды их были неподвижны, отражали солнце, золотеющее в опаловой выси, и излучали огонь жизни, переливающийся из тела в тело, от одного к другому. А на золоченных солнцем лицах была бездумная, светлая радость могучего цветения…
Вечером, когда Тина в сопровождении Пронского вышла к ужину и села за стол, проворно сбросив теплую кофточку, Мартын медленно запунцовел и долго не решался встретиться с нею глазами, когда же наконец встретился, то в ее взгляде не нашел ответного смущения.
Через какие-нибудь полчаса он вернулся во двор и долго сидел один среди темноты. Тонкий серп месяца опустился к самому горизонту, одна за другой начали зажигаться звезды. Кому-то, видимо, тоже не спалось; гармонь сдержанно наяривала тустеп на нехитрый мотивчик: «Девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада…» Потом смолкла, и послышался молодой беспечный смех.
Мартын прилег на лавку, закинул руки за голову и потребовал от себя отчета. Он давно выработал такое правило: выстроить все, что было за день, и — «по порядку номеров рассчитайсь!». Когда выстроил, греха на своей совести не нашел, однако сверлила мысль: как это все получается в жизни — можно любить и быть неверным, можно быть порядочным человеком, никогда не совершить ни одного дурного поступка, кроме одной биографической подробности: однажды ночью… — или — но однажды… Нет, решил Мартын, надо отказаться раз и навсегда от иллюзии понять и привести хоть в какой-нибудь порядок все эти несовместимые и невероятно соединяющиеся вещи. И все же сейчас, как в детстве, ему захотелось быть кротким и чистым…
Глава девятая
Утром Мартына разбудил Савелий, с кем-то возбужденно разговаривающий под окном.
— А что же ты, друг ананасный, вечор портрет батюшкин писал, что ли?
— Портрет не портрет, но пообщался с вашим земляком. В гостях был! Что в этом удивительного-то, Савелий Алдакимович?
По голосу Мартын узнал Пронского и невольно припомнил, как в детстве они обегали попа Василия стороной, в суеверном страхе хватаясь за пуговицу на пиджаке или рубашке. «В гостях был…» А и в самом-то деле, что в этом удивительного, подумал Мартын.
— Мы, художники, не можем черпать все из себя: должны быть и внешние впечатления, — продолжал Пронский. — Я, например, люблю беседовать с попами и нахожу для себя эти беседы полезными и поучительными. Никто, скажу вам, так хорошо не знает быт простого народа во всех его тонкостях, как попы.
— Эко-эко, — вскипел Савелий, — руки по швам, язык штопором! Сам знаю, что они знают, а что не знают. Так ли, Семен?
«Уже и Семен здесь…» — удивился Мартын, но, глянув на часы, тут же по-военному быстро поднялся и закрутил, закрутил руками, энергично поворачиваясь да наклоняясь в разные стороны.
— Раз вон говорю нашему дьяку: какая такая твоя работа — только языком болтаешь! — продолжал Савелий. — А ты поболтай-ка с мое, говорит он мне. Вот буду, говорит, служить на никольщине: пока ектенью да акафист читать стану, ты попробуй-ка языком по губам болтать. Да и что же, думаешь, ведь подлинно не выдержал! Он акафист-то настояще вычитывает, а сам поглядывает — лопочу ли. Я лопотал, лопотал да и перестал. Смеху-то что потом было! Два стакана водки дьяку поднес: заслужил. Правда, что и их работа нелегкая.
Савелий помолчал — и тут же опять к Пронскому:
— А, вишь, ты то деревенских мужиков рисовать собрался, то за церкву принялся…
— Саве-елий Алдакимович, — примирительно протянул Пронский, — так ведь работа у нас такая — красоту людям нести. Церковь-то какая!..
В разговор вмешался Семен:
— А вы, простите, что же в Троице… с будничной или с праздничной стороны поработали?
— Мое искусство — тоже часть субботы, о которой я говорил, ради которой жив человек.
— Ну-ну… — усмехнулся Семен.
— Что же тут смешного? — удивился Пронский. — У нас какой-то почти суеверный страх перед тем, что, открывая своему народу гармонию и совершенство храмов, мы будто рискуем оживить религиозные чувства. Словно можно вдохнуть жизнь в давно умершее!..
— Почему умершее? Вера ведь нужна нам, людям, а не Богу. Не он, а мы делаемся от нее лучше… — как бы вслух подумала Нила, и Пронский беспомощно вкривь улыбнулся:
— Это уже из области христианства, Сергиев Радонежских, Серафимов Саровских. Для нас высоковато — мы, Нила Петровна, люди грешные! Кто такой, спрошу вас, живописец наших дней? — обратился он опять к Семену. — Это человек своей профессии, своего профессионального знания и умения, как адвокат, как инженер, как врач. Он готов написать и представить картину тому, кому понадобится картина. Он ждет своего клиента. Я вот, например, по заказу Министерства культуры рисовал Никиту Сергеевича Хрущева — он среди тружеников села.
— Кукурузину-то Никитке не забыл пририсовать? — подковырнул Савелий, но Пронский продолжал:
— А сейчас, работая по теме крестьянства, думаю создать большое полотно и о коллективизации деревни.
— Но по колхозам клиент, кажется, умер? Или еще кому-то такой соцреализм нужен?.. — раздался голос Мартына. — А как же тогда убеждения, чувство чести? — Похоже, он слышал весь разговор под окном.
Пронский метнулся, ерзнул взглядом в окошко. Напряжение медленно прошло по его упорному лбу.
— О, мой генерал! Доброе утро. Что вам ответить? Древний философ Екклесиаст, например, отечески советовал: «Не будь слишком правдив и не умствуй слишком…» А мы вот все мучаем себя, все умствуем. Жизнь-то, дорогой, нечто большее, чем набор привычных стандартов приличия, удобства. Поэтому ведь и в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами часто боремся против себя…
— Этак рассуждая, что угодно можно оправдать, — перебил Семен. — Нет уж, мысли у вас хоть и высоки, но в небо не летят. Объективная правда — не ваша логика, а мужицкая кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Только этого вам по-настоящему никогда не понять, потому что вся ваша сущность, простите, в том, что в жилах у вас течет не кровь, а какая-то прозрачная, игривая шипучка — ни угрызений совести, ни стремления взять да перекромсать себя!..
Семен говорил спокойно, с чувством своей силы, достоинства. И Пронский замолчал. Он был умен, но той «статической» разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоянной иллюзии собственного превосходства. Между тем в обстоятельствах, когда жизнь ставит мало-мальски сложные задачи, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно — правильное, Пронский часто терялся и не знал, как поступить.
— Нет славы без шипов и нет великого чела, не украшенного терниями и оскорблениями! — с наигранным пафосом произнес он, заглянул почему-то под скамейку: «Где же Лайка?..» — и понес себя, как каменную, неуклюжую скалу — тяжелую и мрачную навеки.
Когда Пронский ушел, первым не выдержал Савелий:
— Экай-какой Изюм Марцыпанович! Красоте учить прикатил… Да вот она, наша красота, — заскорузлым пальцем Савелий потряс над землею. — По ней, родимой, ходим, ею болеем. Вся она, матушка, нашим потом питается да заботой живет… А красоте-то еённой с самой-то революции скоко учить приезжало…
Мартын слушал Савелия и думал, как же просто в этом старом солдате, его отношении к миру и ко всему происходящему открывалась философия человечности и долготерпения, образ мышления, свойственный всем русским людям, — тот характерный для русского народа склад ума, который в трудные годы помогает ему находить силы в борьбе с лихолетьем, поддерживает в нем неиссякаемый оптимизм, жизнедеятельный ритм труда и быта, где зарождаются и затем блестяще завершаются все его великие свершения. А такие, как Пронский?.. А в их душах два мира: один — видимый, наигранный, другой — более скрытый и хотя бы поэтому более подлинный. В одном мире он — идеалист чистейшей воды, покровитель всех страждущих, страстный борец за права и достоинство человека. Таким он представляется людям. Таким обычно видит себя и сам. В другом — чадящий огонек человеческого светильника, от которого ни света, ни тепла, который все равно будет задут безжалостным ветром. Болотный огонек в болотистой душе…
— Я ж его, подлеца, сразу распознал! — никак не унимался Савелий.
— Это по каким приметам? — спросил Семен.
— На херувима похож — значит, подлец!..
Семен и Мартын расхохотались.
— Ну, Алдакимыч, тебя не проведешь, — дружески обнял Семен худые плечи Савелия и уже серьезно добавил: — Зритель он. Зритель с первого ряда, благополучный и равнодушный ко всему на свете, как кресло под ним. Не видал я его картин, а представляю — этакий дутый пафос, бескровная риторика черствого сердца…
Утреннее солнце обошло избу, осветило углы, и вот в окошко глянул со своей иконки простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник.
В этот же день на попутной сельповской машине Пронский уехал из Агафонихи. Перед отъездом у него состоялся разговор с Тиной. Он горячо говорил о духовном мире людей, который вдруг становился преградой между ними, возмущался Семеном: у такого-де рядового пехотинца жизни, оказывается, есть еще своя дума, своя оценка вещей. Тина молча слушала Пронского и с горечью сознавалась себе: до чего же могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность в делах, солидность, но ведь это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирался лишь в шаблонных житейских обстоятельствах. На ее честолюбие действовал известный уровень личного благополучия Пронского, которым он открыто наслаждался, выставлял напоказ как символ жизненного преуспевания, как свидетельство гражданской доблести. На деле же он был просто-напросто ничтожный, заурядный чинуша.
— К черту искусство с его тайнами, соблазны творчества! Я предпочитаю быть любимым, чем знаменитым. Для меня ты прекраснее всякой славы и богатства… — уговаривал Пронский Тину уезжать с ним из деревни вместе. Но Тина словно ушла в себя, и только когда под окнами настойчиво и тревожно засигналил сельповский газик, первой направилась к выходу и с порога бросила Пронскому:
— Всякому своя сопля солона!..
Весь день в избе Савелия Тина не появлялась. К вечеру Нила начала уже беспокоиться: как бы чего не случилось с гостьей, и Мартын отправился на поиски ее. Небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Медленно уходило за рощи солнце, синели поля, в пустом небе над рекой печальным косяком летели галки — они играли высоко, то рассыпаясь, то сбиваясь в мелькающие крикливые стаи. Незаметно по берегу Мартын вышел за Агафониху и едва не столкнулся с Тиной — она сидела в густой траве одинокая, грустная.
— А тебя потеряли, — он хотел было приподнять Тину с земли, но она приказала:
— Сядь.
Мартын разложил кожаную летную тужурку по траве, а сам присел на кочке.
— Можно? — спросила Тина и легла на тужурку, долго укладывая голову на коленях Мартына. Наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинув руки и взяла обе его:
— Удобно?
— Очень. А тебе?
— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась, только еще лучше. — Тина подняла к нему глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это был совсем разумный вопрос: — Можно поплакать?
— Можно…
Она покрыла глаза руками Мартына; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали его ладони. Плакала ли она — Мартын не знал; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали. Молчали они долго. Вдруг Тина отвела его руки, откинулась и, давая ему время сделать незаметное движение, которое не могла не почувствовать, нежно и целомудренно поцеловала его в губы.
— Милый… побрани меня изо всей силы.
Мартын спросил вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают… За все, что вы обо мне думаете. Или думали бы, если бы не были такой добрый и… посторонний.
— Я не посторонний.
— Я лучше знаю. Но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните.
— Зачем это тебе?
— Так. Нужно. Я хочу похоронить свою любовь…
Что с Тиной творилось, Мартын не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: ей надо было помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось помимо умысла — Мартына уже захватило все колдовство часа и ее близости. Он спросил послушно:
— Подскажи, за что бранить?
Тина закрыла глаза:
— За то, что случилось у нас. За то, что я вся такая…
Мартын молчал. Потом осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
— Оправдана? — спросила Тина, опять укладываясь, и тихо засмеялась, прижимая ладони Мартына к своим щекам; только глаза и виднелись, невыразимо как-то грустные.
Мартын сказал тихо и серьезно:
— Тина, если бы я и мог тебя переделать, я бы отказался…
Теплота тьмы июньской, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогающая в мерцании над яблонями, — весь облик ночи деревенской успокоил Тину. Порывисто отодвинув руки Мартына, она открыла свое лицо. И опять все было хорошо в этом мире, и опять сердце Тины летело над минутными досадами, отзываясь вечно обольстительному хоралу небес…
В день отправления Мартына из Агафонихи с утра зарядил мелкий спорый дождь. Небо нависло на сады свинцово-серое, неприятное. Сады тихо шуршали. Вглядываясь в серую муть на тихо плакавшее небо, Мартын прощался с Савелием, Нилой и Семеном. Тина решила еще на неделю задержаться в деревне, и Мартын, прощаясь с ней, и теребил фуражку, и шевелил пальцами, как будто ища слов.
— Знаешь, а мой полк здесь неподалеку. Сейчас вот доберусь до Мотовилихи, а там, говорят, какой-то автобус стал ходить. Прямо до гарнизона часа через два и довезет…
Он помолчал, глядя на Тину, потом тихо добавил:
— Ты прости, если… ну…
— А, перестань, пожалуйста. Подумаешь…
Тина немножко играла, стараясь спрятать нервную тревогу. Потом подошла к Мартыну совсем близко, обняла голову его, поцеловала большой лоб и, вслипнув, убежала в избу.
Минут через пять послышалось дребезжание — словно бы мальчишки палками гнали по улице железные обручи. Это ехал за Мартыном колхозный конюх. Колеса телеги вихлялись из стороны в сторону, звенели гайки, скобки.
— Вот так балалайка! — проронил Мартын.
— Веселая!.. — согласился конюх, и они двинулись по проселочной дороге к какой-то там Мотовилихе.
За околицей начались хлеба. Поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, бог весть откуда взявшиеся. Тихонько иной раз налетит ветер — то полынный, то далекий — ржами. Но вот дорога нырнула в овраг и пошла среди низеньких кустов орешника, совсем реденькой березовой поросли.
— Далеко еще до Мотовилихи?
— Да рядом она, господи!.. Сичас за лесом! — отозвался возчик. — Но, но, почкенная! — И он задергал и застегал лошадь своим кнутиком. Но «почкенная» тотчас же перешла на шаг и стала изъявлять желание остановиться совершенно.
— Вот ведь какая животина карахтерная, — заявил возчик. — Так уж выезжена, вот она, какая штука-то!
— Сам выезжал? — сыронизировал Мартын, но старик принял вопрос за чистую монету.
— Сам! Кому же больше? — воскликнул он с некоторой гордостью. — Без нас тоже не обойтись! — Он с увлечением задергал вожжами, и лошадь остановилась.
— Видал? — обратился возчик к Мартыну и спрыгнул с телеги. — Теперича, ну хучь оглоблей ее гвозди, с места не сдвинется!..
— Что ж теперь, мы ее с тобой повезем? — спросил Мартын.
— Зачем? Сноровку я с ней знаю! Теперича три раза обойду вокруг, оглажу, ухи поправлю, вот как опять пойдет — кальером!
Старик действительно трижды обошел вокруг телеги и лошади, похлопал ей по бокам и по шее, подергал за развесившиеся, как у осла, уши и влез опять на облучок. Лошадь без всяких понуканий двинулась вперед и затрусила прежней рысцою.
Возчик повернул к Мартыну лицо.
— Видал? — спросил с затаенным восхищением.
— А Мотовилиха где же? — не терпелось Мартыну.
— Да, господи, где же ей быть? На своем месте стоит! Сичас будет!.. — утешал возчик.
Въехали в лес. Стемнело. И вдруг невидимая рука беззвучно провела в воздухе близ Мартына фосфорическую черту; дальше вспыхнула другая, с ней скрестилась третья. По кустам и по земле засветились таинственные опалы леса.
— Ивановы светляки… — пояснил возчик.
Казалось, тысячи гномов зажгли свои крохотные фонарики и что-то вершат в лесу. Неизъяснимое чувство будят в душе эти кусочки луны, бродящие по земле.
Из черной мглы впереди вдруг засветились два желтых глаза: топот копыт будто пробудил спавшего за лесом Змея-Горыныча.
— Вот и Мотовилиха! — сказал возчик и, повернувшись к Мартыну, радостно, по-детски, улыбнулся беззубым ртом.
Глава десятая
…Получив разрешение с командного пункта выруливать на взлет, Мартын пробежал глазами по приборной доске, не задерживаясь ни на одном из приборов больше, чем требовалось, уловил, все ли как следует температурит, поддавливает, достаточно ли уверенно работают роторы турбины, и загерметизировал кабину. На узкой рулежной дорожке, когда машина, утробно урча в нетерпении перед рывком в небо, уже приближалась к взлетной полосе, он еще проверил — все ли в порядке на бортах да панелях его хозяйства. Все-таки двести сорок приборных шкал, разных там включателей-выключателей, кнопок, реастатов, сигнальных лампочек — целый оркестр! Поди, без ладу-то такого поднимись в небо…
Все, однако, было в порядке. Новый, только что полученный с завода перехватчик настраивал на спокойную работу в воздухе, и вдруг Мартына будто обожгло. На взлетной полосе он увидел самолет-мишень с двумя очень знакомыми цифрами — «06». «Что это — совпадение, случайность?..» — мелькнуло в сознании. Его старый, списанный истребитель был точно с таким же номером. «Ну конечно… Вот и потемневшие тормозные щитки на фюзеляже — такие были только на его «ноль-шестерке»…
Учтиво уступив место для взлета — более широкую половину бетонной полосы, — она стояла, скромно прижавшись к самой ее кромке, — какая-то куцеватая, приземистая, поблекшая перед своим собратом, который величественно, словно сорокапушечный фрегат, проплывал мимо. Кабина «ноль-шестерки» была пуста. Привязные ремни пилота, теперь никому ненужные, кто-то небрежно перебросил через ее борт, рядом черной змейкой повис и шнур радиопередатчика.
«Как же это получилось?.. — удивленно подумал Мартын. — Самолет был списан, при мне его перегнали с аэродрома в мастерские. Значит, уже успели переделать в мишень?..»
— Тридцать третий, в чем дело? Почему задержка? — раздался голос. — Не слышу доклада!
Нервно передернув в кабине педалями, Мартын скороговоркой ответил:
— Тридцатьтривзлетготов! — и вывел турбину на полные обороты.
— Взлета-аем… — нараспев, чуточку небрежно опять прозвучал незнакомый тенор, и тотчас старенький истребитель, словно им управлял какой-то человек-невидимка, тронулся с места и побежал, побежал по бетонке в свой последний полет…
Мартын взлетал следом. Под крыло перехватчика уходили еще дремлющие избы, сараи, амбарушки. Вдали — от самого горизонта — стройными колоннами, как войска на параде, двигались навстречу копны. Занималось утро — ясное, безоблачное. Хорошо в такую погоду летается. Садясь в кабину, Мартын сразу же забывал о всех житейских невзгодах, а все скверное в жизни само остается на земле, не решаясь подняться в чистую высь.
И все же непривычно и неуютно работалось ему в новом самолете. Вот ведь и скорость больше, и кабина просторней, и автоматика половину дел делает, а чего-то не хватает.
Мартын убрал шасси, включил высокое напряжение для прицела, и тут опять догнала тревожная мысль: «Надо же такое… Свою машину расстреливать…» Глянув через плексиглас кабины, он рассмотрел совсем рядом борт «ноль-шестерки», знакомый ему каждой заклепкой, каждой царапинкой. Легкой усмешкой попытался отогнать ненужное в полете волнение: «Все, милок, отлетался! Конец тебе пришел… Ахну сейчас ракетой — и прощай. И никто не узнает, где могилка твоя…»
Отбросив предохранительный колпачок с кнопки огня, Мартын как бы для остраски поводил пальцем по ее шершавой поверхности, постучал по нему легонько. Как летчик, он соскучился по высоте, по земле с высоты — большой и нетесной, отуманенной далеким горизонтом. Она вздымала, росла немыслимой горой, когда самолет заваливался на крыло, а крен в другую сторону убирал землю совсем и топил ее в пустоте. Славно!..
«Послушай, а ведь мы с тобой неплохо жили…» — сказал Мартын вслух и улыбнулся чему-то давнему: — Помнишь, сколько накуролесили в шальной лейтенантский год? За низкую уборку шасси — трое суток ареста. Было? То-то… После того полета я рулил и думал: «Коли бы только все знали, какой я молодец!» Но, тихий как заря, наш комэск со мной не согласился. Он сказал тогда убедительную речь: «На одну чашку весов жизнь кладешь, на другую яйцо выеденное… ум-то где?» — и торжественно сообщил перед строем: «Лейтенант Карсавин, в вашем мастерстве — уверенность лунатика. Объявляю за каждый метр над землей — сутки…» По справедливости, конечно. Низковато шасси убрал. И тебя очень подвел. Все наши портреты тогда со стендов передовиков поснимали. Был ты самолетом-отличником — стал рядовым. А что тут поделаешь? От меня еще пахло молоком, от тебя — порохом… Нет, ничего не скажу, в воздухе ты машина покладиста, послушна была. Хотя и строга, и памятлива на каждое резкое движение, горячность. Не переносила и медлительности, затянувшегося раздумья. Недаром наш комэск повторял: «Имей наготове ответ — и удастся привести назад свою башку невредимой!»
Тут у Мартына неожиданно шевельнулось сомнение: «А ведь «ноль-шестерка» очень маневренная машина. Такими мишенями с помощью радио управлять довольно легко — удастся ли атака по ней? Не получилось бы, как в том перехвате».
…Это был его первый ночной перехват. Дикий рев двигателя, сверкание языков пламени оставались далеко позади, растворяясь в бесконечных просторах неба, а в кабине истребителя под номером «ноль-шесть» царила глубокая тишина. Звезды — низкие, как искры, которые вылетают из труб деревенских изб, и сотни деревень, более неведомых, чем звезды, — все слилось в огромный хоровод.
До чего же очаровательно дикое зрелище с высоты полета — русская ночь! Кажется, что попал в царство снов. А в кабине перехватчика ночью словно в церкви, как заметил однажды Денис Крутояров. Этакое неловкое сравнение. И все же автор его прав. Раньше вот, к примеру, под Рождество девицы гадали — ходили под месяцем по воду и, окуная ведро в белые пятна, загадывали на тех, по ком вздыхали. Не поём мы теперь старых песен, не слышим звона колокольчика — звука, заключающего грустную прелесть для сердца русского, не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях…
В том ночном полете ветер-сгон — тот, что стадами сбивает тучи, разбежался вовсю, растянулся, распластался и пошел на ходу подхватывать все, что попадется: бурьян, облака или звезды — ему все равно. Еще с минуту стремительно летела под крылом дымная луна — и вот стало совсем черно и бездонно. Мрак обступил, как перед сотворением мира.
«Увидеть бы хоть пару огней…» — подумал Мартын. Жутко от одиночества среди ночи. Но дождь хлестал по кабине, самолет страшно болтало, по радиомаяку откуда-то из светлой, теплой студии какой-то кот слащаво гнусавил: «Майне либе ауген», а где-то внизу ночные яблони ждали зари. Ждали всеми цветами, которым еще не довелось раскрыться. И тогда Мартын с мыслями быстрыми — и ветру их не догнать! — с хитрой выдумкой, с резким словом-приказом пробил облака вверх.
Перед глазами снова замерцали звезды, как огоньки железнодорожных станций. А тут — прямо по курсу — и «противник». Обрадовался Мартын, включил двигателю форсаж, но чем, казалось, ближе был финал поединка в ночном безмолвии, тем дальше уходила от него эта цель. Как вскоре убедился, погнался-то он не за самолетом, а за звездой, приняв ее за бортовой огонь!..
— Тридцать третий, отвал вправо на сорок градусов!.. — снова ворвался в кабину гулкий голос. Искаженный динамиком и гермошлемом, он звучал равнодушно. Но в нем было что-то такое, против чего нельзя было возразить.
Мартын посмотрел в последний раз на свою «ноль-шестерку», включил на щитке управления ракетами тумблер «пуск» и почувствовал знакомый приступ азарта, что подкатывал к нему перед всякой работой.
— Тридцать третий, атака!..
Мартын бросил машину в сторону — будто отрубил. Тотчас привычной чугунной тяжестью налились ноги, руки, перегрузкой сдавило грудь, прижало к спинке сиденья. Отвратительно медленно скатывались едкие капли пота по лицу, падали на глаза, но он не в состоянии был вытереть их и напряженно ловил на экране прицела среди множества светящихся пунктиров единственно нужный ему всплеск.
«Ноль-шестерка» маневрировала, меняла курсы, высоту. Мартын узнавал характер старого приятеля — он давал ему последний свой бой. Однако силы были слишком не равны. Когда в наушниках гермошлема начали прослушиваться сигналы захвата цели, Мартына охватило чувство свободы, отрешенности от всего земного, и он нажал на кнопку пуска ракет…
Исчезают синие дали, проносятся внизу под крылом белокаменные соборы, золотистые пшеничные поля. Это — равнина Русская. Распростертая под небом, лежит она, раскинув в бескрайних просторах руки свои, плачет слепыми глазами, шепчет имена убитых в войнах детей своих. И разве вот, когда запоет удалая метелица, когда снежные вихри со всеми семью ветрами закружатся в пляске, когда даже волки уйдут в глубь леса от непогоды, а небо черное тяжелым камнем надвинется на землю, — тогда и ей хорошо выйти на заметенный перекресток и вместе с трубными возгласами ветра, вместе с тонкими голосами метелей затянуть свою песню, да так, чтобы от нее все растаяло, рассеялось, развеялось, разнеслось и сгинуло…
Внимание!