Полибий и его герои — страница 90 из 106

Plin. N. H. XXIX, 14). Над греческими философами он издевался, Сократа называл пустомелей (Plut. Cat. mai. 23). Он клеймил позором людей, любующихся греческими статуями и картинами (ORF2, Cato Mai. fr. 94, 95; Liv. XXXIV, 4), призывал изгнать из Италии всех греков (Plin. N. H. VII, 113) и предрекал, что «римляне, заразившись греческой ученостью, погубят свое могущество» (Plut. Cat. mai. 23). Он требовал обязать женщин законом ходить в темном и запретить им надевать цветные платья, золотые украшения и ездить в колесницах. Он кричал, что пирушки страшное зло, и пригласившие на обед более определенного числа сотрапезников, должны караться государством (ORF2, Cato Mai. fr. 139–146; Liv. XXXIV, 1–4). Одного человека он обвинил в том, что он «поет… подчас декламирует греческие стихи, шутит… и танцует» (ORF2, Cato Mai. fr. 115). Другой запятнал себя страшным позором — он дружил с поэтами! (Ibid. fr. 149; Cic. Tusc. I, 2). Горько сетуя на упадок нравов, он ставил современникам в пример их достойных предков. Тогда, говорил он, «поэтическое искусство было не в почете: если кто-то занимался этим делом или посвящал себя застольной беседе, его называли бездельником» (Gell. XI, 2, 5). Почти ежедневно он выступал на Форуме со страстными филиппиками, которые один античный автор называл «вопли Катона» (Macrob. III, 17, З){113}.

И Рим разделился на две части: эллинофилы и мизэллины. Одни во главе со Сципионом Старшим с восторгом отдались очарованию Эллады. Другие вслед за Катоном стремились отгородиться от нее железной стеной, зажать уши и не слышать этой сирены.

То поколение прошло и те бои отшумели. Катон битву проиграл. В конце жизни он остался одинок. Настала новая эпоха. Эллинство хлынуло в Италию бурным потоком и затопило все кругом.

Аристофан в одной комедии рассказывает, как афинянин Пифетер отправился к птицам и уговорил этих легкомысленных созданий основать между небом и землей город Тучекукуйщину, чтобы перехватывать дары, которые смертные посылают богам. Но не успели еще и окрестить новый город, как его предприимчивые сограждане ринулись на штурм птичьей столицы. Тут и доносчик, который просит перья, чтобы порхать по делам, и прорицатель, который жаждет немедленно открыть тучекукуйцам их судьбы, и математик, который хочет «воздух на аршины вымерить, размежевать на межи», и законодатель, накропавший законы для птиц, и поэт, который уже успел сложить сто песен в честь великой Тучекукуйщины.

Пифетер пытается прогнать непрошенных гостей. Не тут-то было! Не успел он прогнать прорицателя, возвращается законодатель. Он гонится за законодателем, возвращается прорицатель…

Нечто подобное происходило в Риме после поражения Македонии. Греки ринулись на штурм новой столицы мира. Тут были и врачи, и риторы, и философы, и грамматики, и архитекторы и художники и ремесленники — и все они, отталкивая друг друга, наперебой предлагали римлянам свои услуги. «Я вижу, толпы таких людей прибывают сюда сейчас из Эллады», — говорил Полибий Сципиону (XXXII, 10, 8). Как водится, тут были и люди стоящие, и шарлатаны, которые открывали бойкую торговлю своими знаниями на узких улочках Рима. Они буквально облепляли знатных людей.

Кроме того, в Рим каждый день прибывали новые и новые посольства из эллинизированных стран, причем они отнюдь не спешили сразу уходить. Одни устраивали веселые пиры с песнями и плясками, как Дейнократ; другие бродили по городу, собирали вокруг себя толпу и тут же начинали читать лекции. Катон порой яростно набрасывался на них и пытался выгнать из Рима. Увы! Он преуспел не больше, чем Пифетер. Едва успевал он прогнать одно посольство, как являлось другое. Наконец, в Риме скопилось множество греческих заложников. Были тут и ахейцы, и этоляне. Были и коронованные особы. Причем молодых царевичей окружала «целая толпа воспитателей, учителей, наставников» (Plut. Paul. 33), целый штат служителей, врачей, друзей и советников; словом, они переезжали в Рим со всем двором. Вся эта греческая диаспора образовывала маленький, но весьма бойкий и шумный мирок в большом римском мире.

Это напоминает послепетровское время, когда Русь вплотную соприкоснулась с западной культурой и Петербург наводнили французы и немцы, прибывавшие, чтобы принести цивилизацию «диким» московитам. Появились Ломоносов и Державин. Но были и совсем другие люди. Чудесно описал их Фонвизин в своем «Бригадире». Сам бригадир и его супруга люди старинного покроя, цивилизацией нетронутые. У них единственный отпрыск Иванушка. Он птица совершенно другого полета. По умственным способностям и развитию это родной брат Митрофанушки. Но он приобщился к европейской цивилизации: брал уроки у французского кучера. Теперь он с бесконечным презрением смотрит на Россию и все русское. Он мечтает о жене, с которой бы «говорить не мог иным языком кроме французского». Объясняясь в любви, он говорит своей даме:

Иванушка:

Все несчастье мое состоит в том только, что ты русская.

Она:

Это, ангел мой, конечно, для меня ужасная погибель.

Иванушка:

Это такой défaut[74], которого ничем загладить уже нельзя.

Впрочем, далее он несколько смягчается и дает более утешительный ответ.

Она:

Скажи мне, жизнь моя: можно ли тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно то, что они русские?

Иванушка:

Totalement[75] нельзя. Это не такое несчастье, которое скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтобы оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion[76].

Точно так же презирает Иванушка и старомодную мораль, например, «нелепую» идею, что надо почитать родителей. «Я индеферан[77] во всем том, что надлежит до моего отца и матери», — говорит он.

Родственную душу находит он в советнице. Она восхваляет его в самых восторженных выражениях, ибо, как она сама говорит, «мериты должны быть всегда респектованы»[78]. На вопрос же, в чем же собственно мериты Иванушки — ибо, вообще говоря, он редкий оболтус, — она с негодованием отвечает: «Да разве вы не знаете, что он был в Париже?»

Люди такого сорта появились тогда и в Риме. Они восхищались Грецией не меньше, чем Иванушка Парижем. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая, шли к ним ковры с двойным ворсом, потому что оттуда звали они поваров, которые готовили им изысканные яства, и мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, как день, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли оценить, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов их соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки: модные франты ухаживали за красивыми мальчиками (Polyb. XXXII, 11, 4).

Все греческое было модно. Щеголи пересыпали свою речь странными греческими словечками, как герои Фонвизина французскими. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили клиноподы и лихны, а это всего-навсего ножки кровати и светильники (I, 12). Мы знаем поименно двух таких Иванушек. О первом рассказывает Люцилий. Звали его Альбуций. С детства получил он греческое воспитание, хотя, возможно, и не у кучера. Потом всю жизнь главнейшим желанием его было превратиться в грека и забыть этот ужасный défaut, что он римлянин. Люцилий рисует его, как он сидит в греческой одежде с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Может быть, в эти приятные минуты его позорное происхождение вспоминалось ему лишь как иллюзия. Однажды он был в Афинах и более чем когда-либо желал забыть свое несчастье. Вдруг повстречались ему несколько соотечественников, которые разом пробудили его от сладкого сна, грубо назвав по имени. А оно звучало, увы, не по-гречески (II, 19). Как и Иванушка, Альбуций был в высшей степени индеферан ко всей скучной отжившей морали. Управляя Сардинией, он грабил жителей, был уличен и изгнан (Cic. De off. II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников.

О втором Иванушке рассказывает Полибий. «Авл Постумий заслуживает упоминания по следующим причинам. Он принадлежал к знатному дому и роду, но сам был пустой болтун и страшно хвастлив. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру… Наконец, Постумий вздумал написать на греческом поэму и политическую историю, во вступлении к которой он просит у читателей снисхождения, если он, как римлянин, не совладал с эллинским языком». А Катон очень остроумно высмеял его за это, спрашивая, кто же заставлял его писать по-гречески.

— Какой же ты пустомеля, Авл: ты извиняешься за ошибку, вместо того чтобы ошибки этой не делать. Ведь мы обычно просим прощения, если сделаем промах по неведению или если нас к этому принудят. Но тебя-то, спрашивается, кто толкал поступать так, что, еще не начав, ты уж просишь извинения?