Советский культ труда основан на отмене фундаментальной рациональной составляющей всякого труда – его результате. Говоря о «результате», я имею в виду не только продукт, но и интерес. Фактически этот культ основан на возврате к домарксистскому объяснению труда: «учение Маркса» основано на анализе интересов, стоящих за «идеалами» (идеологией, «социальными фетишами»). Советский же труд возвращен в эпоху чистых «идеалов». Поэтому степень его «красоты» может быть сопоставима разве что со степенью его бессмысленности. Между тем интерес не отменяется, но заменяется. Зияние смысла заполняется чистой репрезентацией самого процесса производства. Продукт труда растворяется в величии проекта: в Советском Союзе производили не обувь, одежду, жилье или продукты питания, но «чугун и сталь», «заводы и домны», вели «битву за урожай». Результатом оказывался не продукт как таковой, но, как точно сказал Маяковский, «построенный в боях социализм». Самоценным становится не продукт, но сам процесс его производства. Несомненно, это и было то новое, что принес социализм. В этом смысле производственничество 20–х годов было вполне буржуазным феноменом. Потому оно и не привилось в Советской России: между эстетизацией продукта труда в авангардистском производственничестве и эстетизацией процесса труда в пролетарской и позже советской культуре лежала пропасть.
Но труд есть не только «основа всего», о чем не переставала твердить советская литература. Он есть рутина и как таковой – по определению – лишен сюжета и ускользает от нарратива. Лишив труд интереса, советская культура пыталась сделать его интересным. Но превратить труд в нарратив, можно только романтизировав его, превратив в «творчество». В таком виде, превращенный в дискурс, труд обретает не только сюжетность, но и овнешняется – он начинает нечто описывать (а не только описываться). «Романтизация» труда в советском искусстве не просто превращает его в объект: став объектом и обретя фабулу, труд тем самым сам стал фабулой «производственных отношений», но, входя в этом качестве в соцреалистический «master‑plot», труд полностью дереализуется.
Растекаясь в широком потоке «производственных отношений», труд перестает быть самим собой. Подобный способ репрезентации труда родился из его эстетизации еще в эпоху первых пятилеток: «Сооружения пятилетки будут представляться сфинксами, – утверждал В. Перцов в середине 1930–х годов, – покуда мы не сумеем раскрыть в них отпечаток не только руки и мысли, уменья и воли, но и всей жизни, всей истории нового общественного человека. […] О вещах можно писать как о вещах, но можно и раскрыть в них отношения людей. Задача искусства состоит, по преимуществу, в последнем […] новые, рожденные нами вещи, воплощают в себе новые отношения людей…»[3]
Подход к проблеме труда в сталинизме сформировался в результате отказа как от «производственнического фетишизма», так и от «фетишизации труда при капитализме». Советская политэкономия не переставала повторять: «нам нужен не всякий рост производительных сил, а такой, который обеспечивает укрепление и развитие социалистических производственных отношений, содействует ускорению нашего движения к высшей фазе коммунизма»[4]. То же относится и к производительности труда и к производству в целом, которые тоже нужны были не «сами по себе». Как утверждала советская эстетика, «рабочая тема всегда была лишь частью более крупного подразделения литературы, трактующего о системе человеческих взаимоотношений в индустриальном коллективе»[5]. И, можно добавить, не только в «индустриальном коллективе», но и в семье, и в «личной жизни», о чем повествовали романы, пьесы, фильмы (как мы увидим, жанры социальной, политической и даже экономической истории в советских условиях конгруэнтны жанрам культурной истории, каковыми неожиданно выступают производственный роман или колхозная поэма).
«Труд» как центр «производственных отношений», а сами эти «отношения» как центр социального дискурса являются продуктом воспроизводимого в сталинизме «пространства изоляции», которое, как показал М. Фуко, распространяется на все общество и подчиняется своим законам. Целая мифология работает на то, чтобы создать из этого брутально репрессивного пространства «бесконечную плодотворность», в основе которой лежит, по словам Фуко, «пустой и бесплодный труд». Все направлено на то, чтобы «очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить его единственное значение – значение изгнания, исключения, придав ему некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей»[6].
Это воображаемое не только заполнялось, но и создавалось соцреализмом. Важную роль играл здесь также политэкономический дискурс. В своей книге «Зеркало производства» Ж. Бодрийяр, используя лакановские категории «воображаемого» и «зеркальной стадии», показал, что в «зеркале производства» (т. е. в политической экономии и марксизме) люди приходят к «воображаемому» пониманию производства, труда, ценности, своего места в мире, человеческой природы и т. д.[7] Однако, полагает Бодрийяр, эпоха производства завершилась, уступив место эпохе производства и распространения знаков, которые заменили производство объектов и стали новой формой социального контроля («контроля кодом»[8]). «Суперидеология» знака не только фактически заменила политэкономию как теоретическую базу системы производства, но и полностью изменила ее: «знак более вообще ничего не десигнирует. Он подходит к своему действительному лимиту, где его референция относится только к другим знакам. Вся реальность превращается в поле «семиургической» манипуляции и структурной симуляции»[9]. В этом симулятивном пространстве «труд более не выступает в качестве силы производства, но сам является лишь «знаком среди знаков»»[10].
И все же советская специфика обязывает нас пристальнее приглядеться к отмеченному выше превращению «способа производства» («mode of production») в «код производства» («code of production»). По точному замечанию Михаила Рыклина, «наше производство не является в первую голову производством конечного продукта, оно является прежде всего производством форм общения, неким полноценным эрзацем жизни массы»[11]. Собственно, «партийный контроль» над производством нужен лишь для осуществления контроля над сферой «производственных отношений». Отсюда – заинтересованность власти в сохранении того, что Рыклин называет «спецификой артельного коллективистского существования непосредственных производителей»[12], которые работают не для того, чтобы что‑то произвести: «Производство существует в этих условиях как эманация контроля, но не наоборот. Оно, можно сказать, возникает в зоне контроля, причем не только сверху, но и снизу […] советское производство возникает как побочный результат контроля»[13].
Обращаясь к разным жанрам и видам искусства (прежде всего к преображению литературы в кинематографе в процессе создания соцреалистического героя и мелодраматизации советской реальности), я попытался проследить, как формировался советский эстетизированный «дискурс труда», продуктом которого был «герой труда» – центральная действующая функция «социалистических производственных отношений». Формирование, структурирование и наполнение «образами реальности» этих «отношений» – важнейшая составляющая рассматриваемого в этой книге процесса производства – посредством соцреализма – социализма в СССР.
Таков круг проблем, рассматриваемых в «производственной» части книги. И хотя «потребительская» часть также посвящена стратегиям репрезентации (но уже «продукта» деятельности «социалистических производительных сил»), актуальной для нас остается мысль Бодрийяра о том, что «Производство и Потребление являются фактически одним и тем же великим логическим процессом в расширенной репродукции производительных сил и контроля над ними»[14].
Обращение к наиболее успешным горьковским проектам 30–х годов – журналу очерка «Наши достижения» и журналу фотографии «СССР на стройке» – позволяет увидеть, что главным продуктом производства в СССР и соответственно идеологического потребления являлось самое производство, образы которого производились в СССР с экстенсивностью, наводящей на мысль о том, что сфера репрезентации была доменом расширения самого производства. Советское «изобилие» можно рассматривать в качестве побочного продукта этого процесса. Специфика этого продукта диктует как совершенно специфические способы его репрезентации – в рекламе, на выставке, в учебнике, так и специфические стратегии идеологического сбыта этого символического продукта.
Мы имеем дело с поистине «преображенной страной» – от почтовых марок и туристического журнала, от популярных фильмов до реконструкции московских парков – советское пространство преображается на глазах: создается его Центр и Периферия, маркируются Границы, преображаются «в сторону прекрасного» топосы. Новая топография сталинизма, создававшаяся, в частности, такими крупнейшими кинокомедиографами сталинской эпохи, как Григорий Александров и Иван Пырьев, не только активно формировала пространственные фигуры в фильмах этих двух режиссер