Политэкономия соцреализма — страница 89 из 127

[804]. Предполагается, что у «хамства» нет истории – семнадцати лет достаточно, чтобы преодолеть темноту, научиться грамоте и стать «культурным».

И все‑таки центром являлось не столько воспитание «культуры потребления», сколько воспитание самих потребностей[805]. В советском официальном дискурсе сама тема потребностей была табуирована. Лишь изредка о них рассуждали особо доверенные культуртрегеры. Такие, как Макаренко, который уделил этой теме немало места в своей системе воспитания. «Глубочайший смысл воспитательной работы семейного коллектива, – учил он, – заключается в отборе и воспитании человеческих потребностей, в приведении их к той нравственной высоте, которая возможна только в бесклассовом обществе. […] Нравственно оправданная потребность – это есть потребность коллективиста»[806].

То, что Макаренко называет воспитанием потребностей, пройдя горнило его педагогической диалектики, оказывается своей противоположностью: в его понимании «потребность есть родная сестра долга, обязанности, способностей, это проявление интересов не потребителя общественных благ, а деятеля социалистического общества, создателя этих благ»[807]. Отсюда – дисциплинизация потребностей: «Мы не имеем права считать потребностью каждую группу свободно возникающих желаний. Это значило бы создать простор для каких угодно индивидуалистических припадков […] капризы потребностей – это капризы насильников». Очень опасно, когда «потребность набухает в уединенной игре воображения, без всякой связи с потребностями других людей. Только в коллективном опыте может вырасти потребность нравственно ценная»[808].

Приоритет «воспитанных потребностей» над всей остальной сферой социального поведения вел к снижению роли труда в «трудовой педагогике» Макаренко. Плохо, к примеру, когда отец работает с утра до ночи, только чтобы заработать как можно больше для материального благосостояния семьи, не думая о том, что семье нужна и «душа» отца – не только деньги. Макаренко приводит высказывание одного «правильного» отца: «Надо, чтобы отец у детей как человек был, а не то, как я наблюдал, не человек, а просто лошадь: взгляд тупой, спина забитая, нервы ни к чорту, а души, как кот наплакал. К чему такой отец, спрашивается? Для хлеба только. Да лучше такому отцу сразу в могилу, а детей и государство прокормит, – хлеба не пожалеет. Я таких отцов видел: тянет через силу, ничего не соображает – свалился, издох, – дети сироты; а если и не сироты, так идиоты, потому что в семье должна быть радость, а не то что одно горе. А еще и хвалятся люди: я, говорит, все отдал для детей! Ну, и дурак, ты отдал все, а дети получили шиш. У меня хоть и не богатая пища, зато в семье есть компания, я здоровый, мать веселая, душа есть у каждого»[809].

Эта душевная педагогика окажется весьма кстати во второй половине 30–х годов, после индустриализации, когда осуждаемое ныне поведение («работа на износ») поощрялось. Теперь, напротив, жить стало «лучше и веселее». Макаренко объявляет настоящую войну «жертвенности» ради детей, «самоущерблению». Он пишет о матерях, которые жертвуют покупкой нового платья ради удовлетворения запросов детей, что «за неимением других самодуров и поработителей эти матери сами их изготовляют из… собственных детей»[810].

Наиболее эффективным механизмом воспитания потребительского желания в современной культуре, несомненно, является реклама. Советская эпоха, как известно, была не самым подходящим временем для ее расцвета. В конце концов, реклама «долга» и «нравственных обязанностей» вместо товаров – прерогатива советского романа. Однако рекламой функции советского искусства отнюдь не исчерпывались.

Обилие рекламы на Западе имеет ту же природу, что и избыточность советского искусства. Перерастание одного в другое ясно видно, например, в творчестве главного советского индустриального пейзажиста Бориса Яковлева. Параллельно с пейзажем он создал в 30–е годы немало натюрмортов. Среди прочих у него были натюрморты «Что дает соя» (1931), где показано разнообразие продуктов, которые можно получить из сои (этот натюрморт с передвижной выставкой ездил по колхозам как средство наглядной агитации). Другая известная его картина «Советские консервы» (1939) – «скорее реклама, чем живопись: банки со всякой снедью призваны были показать успехи советской консервной промышленности, созданной в 30–е годы»[811]. В том же году Яковлев создал парную к ней картину «Советское вино» (подобными картинами были украшены в сталинское время многие столичные рестораны и крупные продуктовые магазины; немало подобных изображений найдем в «Книге о вкусной и здоровой пище»). Но в особенности рекламные функции свойственны плакату, находящемуся между живописью и рекламой.

Подобно тому как иностранцы обращали внимание на обилие плакатов на советских улицах и в общественных местах, немногочисленные советские туристы на Западе первым делом обращали внимание на рекламу. Как заметила Виктория Боннель, советский политический плакат выполнял те же функции, которые в других обществах выполняет реклама[812] (его поэтому можно было бы рассматривать как разросшуюся до невероятных размеров политическую рекламу).

В 1953 году Госмузиздат выпустил сборник статей «За рубежом», в котором советские композиторы и музыканты рассказывали о своих впечатлениях от гастрольных поездок на Запад. Тема рекламы присутствует здесь в изобилии.

Прежде всего указывается на несовместимость коммерции (рекламы) и искусства. Дмитрий Шостакович писал о том, как неприятно он был поражен программкой в Карнеги–холле: «На первой странице портрет Стоковского, на второй – программа концерта. Затем идут вперемежку с пояснениями к программе кричащие рекламные объявления: вина, косметика, сигары, принадлежности туалета, главным образом женского. Тут же соответствующие, лайфовского типа, женские фигуры, стоящие перед зеркалами и демонстрирующие себя в тех или иных принадлежностях туалета, которые и рекламируются. Неужели американских музыкантов, композиторов, дирижеров не оскорбляет этот отвратительный обычай «украшать» программы концертов рекламой дамских чулок и жевательной резинки? Я бы чувствовал себя оскорбленным за дело, которым живу»[813].

Предполагается, что американские музыканты не могут позволить себе роскоши «оскорбиться», а реклама является лишь «отвратительным обычаем». Дмитрий Кабалевский оказался куда более проницательным, заметив во время посещения Ковент–Гардена, что «видимо, дела театра идут действительно неважно, если его хозяева вынуждены мириться с помещением на программах спектаклей рекламы табачной фирмы, изготовляющей сигареты «Абдула», следующего содержания: «Волшебная флейта» – прекрасно! «Кармен» – еще лучше! Но «Абдула № 7» – просто божественно!»[814]

Противопоставление «высокого» и «чистого» искусства «земной» и «грязной» рекламе невозможно без подчеркивания «низменной» природы последней. Если рекламодатели на концертной программке еще как‑то сдерживались, то на улицах чувство меры и такта покидало их вовсе. Из прогулки по Бродвею Шостаковичу «больше всего запомнилась кричащая и безобразная реклама, которая буквально лезет вам в глаза. Причем нередко эта реклама носит самый грубый, почти порнографический характер. Вообще элемент порнографичности играет, по–видимому, весьма важную роль в американском бизнесе. Все, что подлежит сбыту, украшается яркими, кричащими обложками, обертками, наклейками, порою довольно «завлекательного» свойства. Даже образцы классической литературы […] издаются в обложках с изображением полураздетых девиц в довольно рискованных позах»[815].

Наконец, реклама – это синоним «социального обмана». Музыкальный критик Иван Мартынов так описывает Вену: «пустые глазницы окон прикрыты крикливыми рекламными плакатами, которыми буквально наводнены венские улицы. Эти плакаты настойчиво предлагают купить радиоприемник, какую‑то чашку, якобы делающую необыкновенно вкусным любой напиток, и многие другие товары. О том же кричат рекламные огни Кертнерштрассе и других торговых улиц. Но реклама помогает плохо: можно долго простоять в магазине и не заметить в нем ни одного покупателя. Товары дороги, а заработки невелики. Нередко можно видеть, как в двух шагах от киоска с папиросами прохожий наклоняется, чтобы поднять с тротуара брошенный кем‑то окурок. И становится ясно, что эффектные витрины и рекламная шумиха, неоновые огни и туристские бюро, предлагающие райское времяпрепровождение в Египте, Швейцарии или на Гавайских островах, – все это лишь маска, прикрывающая неприглядную действительность маршализованной страны»[816].

В отличие от «крикливой» рекламы советское искусство не предлагало «купить радиоприемник» или провести отпуск на южном побережье. В нем советские люди уже обладали приемниками, телефонами и машинами и почти бесплатно ездили на «курорты Крыма и Кавказа», а папиросы (как в «Кубанских казаках») вовсе не стоили денег. Пустые же магазины, дефицит товаров и низкие заработки переносились в иную реальность (например, в Вену).

Из всего этого – от обратного – выстраивается образ рекламы как чего‑то низменного, фальшивого, пошлого. Сама природа рекламы при этом упаковывалась таким образом, что ее коммерческая рациональность если и просматривалась (далеко, впрочем, не всегда; так, Шостакович не упоминает о том, что реклама – не «обычай»: ею оплачивалась не только программка, но и сами концерты), то фактически оказывалась связанной теми же пошлостью и фальшью. Реклама выступает в качестве зримого проявления «уродств капитализма», а ее оппозиция «духовности» искусства – проявлением «бездуховности» капитализма. Между тем вне сопоставления с рекламой советское искусство функционально вообще трудно понять.