Ньютоновский закон тяготения был уже сформулирован в XVI веке Коперником и Кеплером, а впоследствии дополнен Гуком.
Точно то же можно сказать и о магнетизме, о химии, даже о самой антропологии преступности, которая довольно долго и почти всеми государственными людьми Италии была рассматриваема как нечто безнравственное, как поблажка преступлению.
В 1760 году, когда испанское правительство задумало ассенизировать улицы Мадрида, то эта мысль была встречена общим негодованием. Даже врачи, будучи спрошены, заявили, что ассенизация может принести вред, размеров которого даже представить себе нельзя, а между тем она совсем не нужна, так как вредные испарения почвы по тяжести своей держатся внизу, а потому и не портят воздух.
В 1787 году не верили в законы кровообращения; в Саламанкском университете запрещено было изучать открытия Ньютона, так как они противоречат религии; в Мадриде не было библиотеки; корабли были так плохи, что не выдерживали выстрелов из своих собственных пушек.
Верри жаловался на то, что Иосиф II и австрийское правительство пронумеровали дома и осветили улицы в Милане.
Жамезель сообщает, что китайцы всегда смотрят назад, а не вперед; по их мнению, все хорошее идет к нам от предков, а все новое может быть только дурным. Если какое-нибудь новое изобретение окажется полезным, то это значит, что оно уже существовало в древности, но только было позабыто.
Мы смеемся над китайцами, а поступаем также, как они. У нас церковь служит официальной стеной против всяких нововведений в обычаях и в понятиях нравственных, а академии защищают нас от гениальных людей и от нововведений в науке и литературе. Нет ни одного открытия, которое они приняли бы и поддерживали; все новое жесточайшим образом преследуется академиями, и всегда с успехом, благодаря тому что их поддерживают общественное мнение плебеев и правительства, тоже по большинству плебейские.
Однако же не только академики, которые, в большей части случаев, суть ученые тупицы, но и гениальные ученые с азартом преследуют все новое – потому ли, что мозг их уже переполнен и не может вместить ничего лишнего, или потому, что собственные идеи делают их нечувствительными к чужим.
Так, Шопенгауэр, один из высочайших революционеров в философии, относится с величайшим презрением к революционерам политическим.
Фридрих II, инициатор германской политики, стремившийся развить национальные литературу и искусство, даже не подозревал значения Гердера, Клопштока, Лессинга и Гёте. По той же причине он так не любил менять костюмы, что во всю жизнь не имел их больше двух или трех зараз. Россини никогда не ездил по железным дорогам; Наполеон не признавал паровой машины; Бэкон смеялся над Жильбером и Коперником – он не верил в применимость инструментов и даже математики к точным наукам! Бодлер и Нодье ненавидели свободных мыслителей.
Вольтер отрицал ископаемые, а Дарвин, в свою очередь, отрицал каменный век и гипнотизм, так же как Робэн и Катрфаж отрицали теорию Дарвина. Лаплас не признавал существования метеоритов; по его словам (покрытым единодушными аплодисментами академиков), с неба не могут падать камни, так как оно не каменное. Био отрицал теорию волнообразного движения; Галилей, доказавший весомость воздуха, отрицал, однако же, влияние атмосферного давления на жидкости.
Вообще открытия, оскорбляя мизонеическое чувство, возбуждают против себя реакцию, прекращающуюся только тогда, когда путем повторения подготовят людей к принятию новшества.
Вот потому-то серьезные люди могут сохранить за собой общественное уважение, даже придерживаясь древнейших суеверий – заявляя, например, подобно кардиналу Алимондо, что гипнотизм есть дело нечистого духа, или, подобно Брюнетьеру, что материалистами могут быть только негодяи. Между тем человек, спокойно и с достоинством поддерживающий самые скромные материалистические теории (отрицающий существование души, Бога, божественного права или оспаривающий какие-нибудь места священных книг), возбуждает против себя почти единодушное общественное негодование. Первые, даже при крайней неосновательности, никогда не повредят своей репутации. Они, напротив, выиграют, потому что не оскорбляют инстинктивного мизонеизма, а льстят ему. Последние же, если они и вполне правы, никогда не одержат победы над естественной, мизонеической оппозицией масс иначе, как пожертвовав своей репутацией и целой жизнью.
Что же это такое, если не доказательство преобладания закона инерции?
5) Мизонеизм в литературе. Мизонеизмом же в большей части случаев обусловливается восхищение древними книгами и развалинами, как бы они ни были безобразны сами по себе. Наследственная привычка дает им, так сказать, свободный вход в наши души. Так, санскрит – для индуса, древнееврейский – для большинства евреев и до некоторой степени латинский – для многих европейцев становятся языками священными, лингвистическим фетишем, даже и помимо употребления их при церковной службе.
Страшное влияние грамматиков в императорском Риме и впоследствии, в Средние века, объясняет нам современное поклонение грамматике, кажущееся нелепым в веке господства естественных наук и математики. Отсюда же идет не менее нелепая, но непоколебимая вера в классицизм, закоренелая даже у людей, достойных уважения, которые заставляют нас тратить лучшие годы нашей жизни на изучение бесполезного языка под предлогом развития вкуса и мышления (как будто бы новые языки на это не годны), а на самом деле ради удовлетворения мизонеического инстинкта.
6) Мизонеизм в искусстве. Тут он тоже господствует. В самом деле, если вместе с Гельмгольцем и Жанэ мы станем анализировать основы эстетики, то увидим, что они сводятся к ритму в тонах и симметрии в пластике. Отсутствие симметрии в прекрасном – в гротесках, например, – временно может возбудить любопытство и похвалы, но прочного успеха не добьется.
Мы не находим эстетичными капитель или балкон, если они сделаны из железа, потому что не привыкли к употреблению последнего в архитектуре. Так, древний грек в архитектурных линиях своих мраморных храмов предпочитал мотивы, напоминающие деревянную постройку его предков. По той же причине, как это мы можем видеть в Сицилии, в Салинунте, греки воспроизводили в статуях семитический тип, а норманны, позднее, – мавританский.
7) Мизонеизм в модах. Геккель видит господство закона инерции даже в беспрестанно меняющихся капризах моды. Он доказал, что современный сюртук с его пуговицами сзади есть пережиток военного костюма, распространенного три-четыре века тому назад, а жилет есть древняя кираса.
8) Мизонеизм в политике. Множество общественных и политических учреждений, считающихся современными, суть не что иное, как обломок древности, и потому только пользуются уважением большинства, представляющим собой условную ложь, как называет это явление Нордау.
Такую ложь представляет собой вера в парламентаризм, на каждом шагу оказывающийся бессильным, так же как и вера в непогрешимость людей, часто стоящих во всех отношениях ниже нас; такой же ложью является вера в суд, который, налагая тяжелую обузу на честных людей, наказывает не более 20 % настоящих преступников, да и то чаще всего психопатов, тогда как остальные гуляют на свободе, пользуясь почетом и уважением со стороны своих жертв.
Дело в том, что условная ложь поддерживается всеми без возражений, так как, передаваясь из поколения в поколение, превратилась в привычку, от которой мы не можем отделаться, даже понимая ее полную бессмысленность. Потому-то, несмотря на противодействие закона, продолжают существовать дуэли – остаток первобытного правосудия, – да не только существуют, а служат даже для решения политических вопросов (как дуэль между Флоке и Буланже); поэтому же, несмотря на противодействие мыслителей, народы смотрят на войну как на какой-то праздник. В самом деле, самые непродуктивные расходы на войну всегда принимаются безропотно, а на народное просвещение и на сельское хозяйство, развитие которых сделало бы нас богаче, образованнее и, стало быть, сильнее, денег не хватает.
В политической жизни мы, латинцы, покланяемся Кавуру или Мадзини; во время революций каждая партия поклоняется какому-нибудь одному человеку. Достаточно того, чтобы какая-нибудь партия взяла верх, хотя бы ненадолго, – она всегда оставит за собой убежденных сторонников, верность которых будет передаваться из поколения в поколение. Примерами такой верности могут служить сторонники правительств, в свое время признанных проявлением гнева Божия, каковы карлисты – в Испании, легитимисты – во Франции{9}, приверженцы Бурбонов – в Италии и прочее.
То же можно сказать о кастах, господствовавших в течение известного времени, тем более что они сами по себе вполне соответствуют нашему стремлению к неподвижности, потому-то их невозможно искоренить. Индус прежде всего боится изменить своей касте, а между тем измена эта так возможна: достаточно поесть мяса, хотя бы насильно; или съездить в Европу; или, по неведению, съесть обед, приготовленный сторонниками другой религии; или сойтись с женщиной из другой касты и прочее.
По отношению к париям, с которыми ни один человек, принадлежащий к касте, не должен приходить в соприкосновение, принимаются еще большие предосторожности. Еще очень недавно парии, встречая представителя касты, обязаны были обходить последнего на далеком расстоянии, чтобы даже нечистые испарения его не коснулись привилегированного лица.
Таким образом, кастовые предрассудки приковывают каждого индуса не только к той специальной группе, к которой он принадлежит по рождению, но даже к известной профессии, заглушая всякую идею национальности и сохраняя даже анатомический характер расы. Гарофало замечает, что аристократия оставила в нас такое инстинктивное поклонение, что даже демократы при политических выборах отдают предпочтение ее представителям перед людьми гораздо высшими по личным заслугам. Даже те лица, которые, подобно антропологам и психиатрам, знают, что аристократия, по крайней мере у латинских народов, благодаря лени, кровосмесительным бракам и прочему почти выродилась, то есть физиологически стоит ниже буржуазии, даже и они чувствуют к ней инстинктивное пристрастие, подобно тому как жители отда