Пруст с подозрением относится к так называемому реалистическому искусству, искусству, направленному к объективному миру. С его точки зрения,
литература, довольствующаяся просто «описанием вещей», представляющая всего лишь строчки и верхний слой, хотя и называется реалистической, на самом деле далека от реальности, как никакая другая, именно она больше всего обедняет и огорчает нас, потому что резко и грубо обрывает всякую связь нашего нынешнего «я» с прошлым, сущность которого хранят предметы, и с будущим, где они побуждают нас вновь насладиться этой сущностью303.
Пруст выступает против принципов подобного художественного мышления, ибо видит в них рабское подражание внешним формам действительности, не дающим возможности говорить о сущности бытия. В своем творчестве он стремится воспроизвести своего рода архетип индивидуального существования, структуру бытия отдельного «Я» в его сознательно-бессознательном функционировании. Непосредственное отображение внешнего мира у Пруста заменяется его постижением через рефлектирующее, само себя познающее сознание:
И лишь книга, написанная иносказательными знаками, начертанными не нами, является единственной нашей книгой304.
Пруст против того, чтобы роман был
чем‐то вроде синематографического дефиле. Это представление совершенно абсурдно. Нет ничего более чуждого нашему восприятию действительности, чем подобный синематографический взгляд305.
В отличие от Беньямина, который двойственно воспринимает появление фотографии и кинематографии, Пруст, пожалуй, более категорично относится к фото– и кинематографическому воспроизведению жизни:
То, что мы называем реальностью, – это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, что тем дальше отходит от истины, чем больше претендует на слияние с нею, – единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия306.
Истина, по мысли Пруста, достигается посредством особого языка, причастного глубинам бытия, отходящего от общей расхожей коммуникативной функции. В результате рождается теперь уже достаточно широко известная прустовская формула: «Прекрасные книги написаны на своего рода иностранном языке». Поясняя свою мысль, Пруст говорит: «Под каждым словом каждый из нас понимает свое или, по крайней мере, видит свое, что зачастую искажает смысл до его прямой противоположности»307. Из этого «иностранного» языка в конечном итоге и рождаются образы, тексты Пруста, обладающие аурой.
Взгляды Пруста на язык удивительно напоминают рассуждения Беньямина. В свое время, рассматривая идеи Беньямина, Ханна Арендт отмечала: основная его цель заключалась в том, чтобы
исследовать не полезные или коммуникативные функции языка, а понять высказывания в их кристаллизованной, а потому неизбежно фрагментарной форме как бесцельные и безадресные проявления «сущности мира». Что это может значить еще, если не то, что под языком здесь разумеется феномен по сути поэтический? В наследии Беньямина перед нами открывается, может быть, и не уникальный, но исключительно редкий дар поэтической мысли…308
Проблемы языка Беньямин затрагивает во многих своих трудах. Одна из наиболее известных его работ в этом плане – статья «Задача переводчика» (1923); в ней он пишет, что основа всякого языка – его сущностное основание, связанное с молчанием бытия, а потому полностью невыразимое в словах. Это сущностное основание языка хорошо просматривается при переводе, в результате которого выявляется своего рода «чистый язык».
Комментируя эту статью, Х. Арендт говорит:
Проблема истины с самого начала представлялась Беньямину «откровением… которое должно быть услышано, иными словами, относится к сфере метафизического слуха». Поэтому язык для него есть в первую очередь не дар речи, отличающей человека от прочих существ, а, напротив, «сущность мира… из которой возникает сама речь». Это «язык истины, который в тишине и спокойствии хранит все высшие тайны, над чьим раскрытием бьется человеческая мысль» («Задача переводчика»), и это именно тот «истинный язык», который мы невольно подразумеваем, переводя с одного языка на другой309.
Чистый язык» выявляется при переводе текста на другие языки. Здесь переводится нечто иное, чем смысл оригинала. Переводится то, что остается за текстом. Но тот же процесс возникает при создании оригинала автором, который «переводит» субъективные интенции с общего языка на свой собственный. По существу, это то, о чем писал Пруст, говоря о необходимости создавать «иностранный» язык в рамках родного языка. Явно не имея в то время возможности познакомиться с прустовскими размышлениями по данному поводу, Беньямин по‐своему формулирует сходную по сути мысль о необходимости поисков в пределах языкового пространства путей, приближающих к истине. С его точки зрения, в языке и в различных его проявлениях помимо того, что поддается сообщению, всегда
остается такая частица, которая сообщению не поддается, нечто такое, что, в зависимости от окружения, в котором оно выступает, является символизирующим или символизированным. Символизирующим – только в окончательном оформлении языков; а символизированным – в становлении самих языков. Но то, что силится оформиться, можно даже сказать – выстроить себя, – это и есть искомое ядро того самого чистого языка. Однако если этот язык, пусть скрыто и фрагментарно, все же присутствует в жизни в качестве этого символического, то он живет в языковых формах лишь как символизирующее. Если та последняя фаза его бытия, которая представляет собой выраженный в них тот самый чистый язык, связана в языках только с языковыми проявлениями и их изменениями, то она наделена в этих проявлениях тяжеловесным, чуждым смыслом (42–43).
С точки зрения Беньямина, «у слов тоже бывает аура» (225). Суть словесной ауры, считает он, описал Карл Краус: «Чем ближе присматриваешься к слову, тем с большей дистанции оно на тебя глядит» (225). Аура языка, таким образом, связана с его способностью воспроизводить уникальность мира, с присутствием в нем глубинного начала – «чистого» (или, в трактовке Пруста, «иностранного») языка, просвечивающего сквозь привычные, общие формы. Можно утверждать, что и для Пруста, и для Беньямина важен язык, отсылающий к истине бытия, опирающийся на молчание бытия. (Язык для них – «дом бытия», о котором позднее размышлял Хайдеггер.) Еще один момент, позволяющий говорить о сходстве мироощущения Пруста и Беньямина, заключается в том, что произведения искусства интересны для Пруста и Беньямина не только в качестве носителя смысла, но и как своего рода вместилище бытия (эффект «чулка»). Литературное произведение может обладать аурой не только на уровне смысла, содержания, но и на уровне предметном, материальном. Это прослеживается на примере отношения Пруста и Беньямина к книге. И тот и другой собирают библиотеку «своих» книг; с одной стороны, они исходят из собственных представлений об искусстве, объединяя тех авторов, которые им созвучны; с другой стороны, они формируют свои библиотеки, руководствуясь принципом любителя-библиофила, описанного Беньямином в эссе «Я распаковываю библиотеку» (1931). Принцип ауры, объединяющий двух мыслителей, определяет и их отношение к книге. Для обоих библиофилия – собирание книг, несущих отпечаток единичности, исходящий от личности собирателя и его существования. Коллекционирование книг для них – собирание моментов бытия, ауры внешнего мира, данного в событиях, предметах, ощущениях, чувствах. Действительно,
предметы – например, книга в красной обложке, такой же, как и другие, – будучи замечены и восприняты нами, становятся чем‐то вне-материальным, состоящим из той же субстанции, что все наши тогдашние заботы или ощущения, и неразличимо сливаются с ними. Между слогами, составляющими имя, прочитанное когда‐то в книге, живет порыв ветра или солнечный луч, если тогда действительно дул ветер или светило солнце310, – пишет Пруст.
Наряду с внутренним содержанием книги он ценит книгу и как экземпляр:
Что касается самих по себе экземпляров книги, я мог бы, впрочем, заинтересоваться и ими тоже, и заинтересоваться искренне. Первое издание любого произведения было бы для меня более ценным, чем последующие, но через него я бы видел то издание, в каком прочел эту книгу впервые. Я бы разыскивал подлинники, я хочу сказать, те издания, в которых эта книга дала мне первое, подлинное впечатление311.
Книга для Пруста приобретает предметное значение, и ценность этого предмета обусловлена его соотносимостью с индивидуальным существованием, из чего возникает уникальность предмета, рождается его аура. Книги, попадающие в сферу личного опыта человека, замечает Пруст,
ведут себя в данном случае, как предметы, – то, как перегибается корешок, зернистость бумаги – все это может хранить в себе такие же яркие воспоминания о том, как я представлял себе тогда Венецию и как мечтал поехать туда, что и сами фразы на странице. И даже еще более яркие, потому что фразы порой даже мешают, как фотографии человека, которые дают более смутные представления о нем, чем наши воспоминания312.
Точно так же и Беньямина в книге интересует неповторимость, начиная с ее уникальности как авторского замысла, воспринимаемого и трактуемого множеством читателей, и заканчивая единичностью книги-объекта, книги-вещи, о чем он достаточно подробно пишет в уже упомянутом эссе «Я распаковываю библиотеку». Выступая в качестве собирателя библиотеки, Беньямин выделяет функцию коллекционирования. Позиция коллекционера важна для него потому, что открывает особые стороны во взаимоотношениях книги и человека. Основное в представлении коллекционера, считает Беньямин, заключается в том, что свою судьбу имеют не столько книги, сколько их «отдельные